Читать книгу Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт (Лина Личман) онлайн бесплатно на Bookz
Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт
Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт
Оценить:

5

Полная версия:

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Лина Личман

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 2010 году.

Я шла уже из последних сил, да нет, не шла, плелась. Ноги окончательно закоченели, рук почти не чувствовала, лицо жгло от мороза. Но где-то в подсознании раздавался голос мамы: Иди доченька, только иди, еще немножко, только не останавливайся.

Спать, боже, как хочется спать. А снег, наверное, такой мягкий, как перина у бабки в деревне, на которую я в детстве падала с разбегу, и теперь эта перина лежала прямо здесь, между двух сосен, в аккуратной ямке. Кто-то будто специально её для меня взбил и подушку положил в изголовье. Ляг, Любочка. Полежи минутку. Закрой глаза, ты же устала.

«Спать нельзя. Замёрзнешь».

Снова голос мамы. Не сейчас — из какого-то очень давнего «давно», из кухни, из той зимы, когда я долго болела и валялась с температурой, а мама не давала мне задремать днём, всё тормошила: не спи, не спи. Я тогда злилась — чего пристала, дайте человеку умереть спокойно. Теперь поняла.

Снег, который кажется тёплым, — это последнее, что чувствуешь. Я это знала откуда-то так же твёрдо, как собственное имя. А вот как меня в этот лес занесло — не знала. Тут память моя обрывалась, как плёнка на старом магнитофоне: жуёт, жуёт — и тишина.

Кое-что, правда, осталось. Огрызками. Стоянка у торгового центра, пустая, гулкая. Фары. Тёмная машина без шашечек. Чей-то голос — спокойный, ласковый, как у участкового врача, который пришёл на дом и сейчас выпишет микстуру: «Замёрзнешь же. Садись, красавица». И я села. А между той тёплой машиной и этим холодным лесом был провал — белый, ватный, заваленный снегом по самую макушку. В этом провале что-то было. Тело моё это «что-то» помнило лучше головы — потому и гнало меня вперёд, хотя голова давно проголосовала за то, чтобы лечь.

Нельзя, но глаза закрываются, а лес, как будто шепча колыбельную, зовёт прилечь и отдохнуть. Я положила голую ладонь на ближайшую сосну — просто чтобы не сложиться пополам. Кора была шершавая и — вот странность — тёплая. Теплее всего остального в этом мире. Голая рука, снег, самый край — там, где сон и смерть уже путаются местами. Наяву со мной так не бывает: чтобы кого-то впустить, мне надо заснуть. Но тут граница истончилась сама, и дверь, которую я всю жизнь держу на засове, тихо приоткрылась без спросу.

И ко мне пришли. Не из памяти выплыло — ко мне пришли, как приходят во сне свои. У этой же сосны, тоже зимой, стояла другая. Молодая, в распахнутой куртке, без шапки, простоволосая. Её не вели под руки — её несли. Голова запрокинута, одна рука болтается вниз, как плеть, и пальцы синие, без перчаток. Она была здесь до меня — и вот пришла показать. Полсекунды, не дольше, — а потом снова только снег, моя ладонь и моя сосна.

Я отдёрнула руку, как от утюга. Из ладони шла кровь — кора содрала кожу, а я и не заметила, когда. Кровь на снегу была неприлично, до неловкости яркой — как гуашь из школьного набора, та самая, красная, которой вечно не хватало, потому что ею все рисовали кремлёвские звёзды. Я смотрела на эту кровь и думала одну-единственную мысль, цепляясь за неё, как за поручень: «Вот это хорошо. Это уже похоже на живую. Мёртвые так ярко не кровят».

В виске, за левым глазом, привычно застучало — там у меня всегда стучит после такого. Цена. За всё, говорила бабушка, надо платить, и я плачу головной болью да кровью из носа, а за что плачу — это разговор долгий, и сейчас он точно не ко времени.

«Иди, Любочка. Только иди».

На этот раз — не мама. Это я уже сама себе. Иди, потому что назад нельзя, лежать нельзя, кричать тут некому, разве что соснам, а где-то впереди должна быть трасса. И я продолжала ковылять, шаги становились все меньше, сил практически не осталось, но останавливаться было нельзя. И вот, кажется, что совсем рядом послышался шум дороги: далёкий, рваный шум машин. Кто-то ехал. Кто-то жил: вёз картошку, ругался с женой по громкой связи, дремал на пассажирском. Мне надо было просто до них доползти.

Только бы дойти — мелькнуло в голове: только бы не упасть, не остановиться. И тело, как будто услышав просьбу, начало оживать. Шаг. Пауза. Шаг. Считать шаги я бросила — стала считать вдохи. Вдох-выдох — один. До десяти дотянула — значит, могу ещё. До двадцати — могу ещё. На тридцатом мне почудилось, что сзади, по моему следу, кто-то идёт. Мягко. Не торопясь. Я не обернулась.

Если за тобой идут — оборачиваться нельзя. Это я тоже знала намертво, неведомо откуда, как будто с этим знанием и родилась. Не оборачивайся, не доставляй ему удовольствия видеть твоё лицо. Иди.

И между чёрных стволов наконец мелькнул свет. Не звезда — жёлтый, живой, скользнул по соснам и пропал. Через секунду ещё один. Кто-то проехал по той дороге, которую я слушала весь этот бесконечный лес.

Я заплакала. Тихо, без голоса, без сил — просто потому, что по-другому уже не получалось. Слёзы обожгли обмороженное лицо так, что я зашипела сквозь зубы. И всё равно шла и шла на жёлтое, и смотрела только вперёд, и не оборачивалась.

А было мне в ту ночь девятнадцать лет, два месяца и одиннадцать дней. И я очень, очень хотела дожить хотя бы до двадцати.

Зачем я вам всё это рассказываю — так подробно, с самого начала, с пирогов и общаги, хотя вы уже знаете, чем кончится? А вот зачем. Про лес и тёмную машину вам и без меня расскажут — в любой криминальной хронике этого добра навалом. А про то, как обычная девчонка девятнадцати лет с глазами разного цвета дошла до того леса, — про это не расскажет никто. Кроме меня.

И ещё потому, что я журналист. А журналист не умеет молчать о том, что видел, — это у нас профессиональное, неизлечимое. Мне нужно это записать. Назвать поимённо. Положить на бумагу, чёрным по белому: было. Я ведь всю эту историю только тем и занималась, что вытаскивала людей из «отсутствия события». Так вот, это — про то же самое. Только на сей раз я вытаскиваю оттуда саму себя. Ту девятнадцатилетнюю дуру в красной шапке, которая ещё ничего не знает — ни про Веру, ни про лес, ни про то, сколько всего ей предстоит сосчитать.

Так что устраивайтесь поудобнее. Будет страшно, будет смешно, будет больно — у меня, как в жизни, всё вперемешку. И, чур, не подглядывать в конец. Хотя кого я обманываю: конец вы уже видели. Я ж сама с него и начала. Ну ничего. Дело ведь не в том, чем кончится. Дело в том, как мы туда дойдём. Поехали.

За три месяца до того…

Проснулась я от тишины — и сразу поняла, что дело пахнет керосином. Потому что в комнате на четверых тишины не бывает. Не предусмотрено конструкцией. Даже глубокой ночью кто-нибудь сопит так, что хоть протокол составляй, а уж по утрам у нас и вовсе филармония. Светка с пяти ноль-ноль гоняет фен — включает его «на разогрев», пока чистит зубы; я этот обряд изучила за полтора курса, как «Отче наш». Наташка скребёт ложкой в банке кофе, будто золото из породы намывает. Маринка тихо шуршит страницей — она читает по утрам, неизвестно что и неизвестно зачем, как другие крестятся: на всякий случай. А сейчас — ни фена. Ни ложки. Ни страницы. Гробовая тишина, хоть святых выноси.

Я подняла голову с подушки, продрала глаза и посмотрела на будильник. Семь сорок две. И весь мой сегодняшний день, до этой секунды разложенный в голове по полочкам аккуратно, как мамин сервант, в одну секунду с этих полочек съехал и грохнулся на пол. Со звоном.

У Ивана Даниловича лекция в восемь.

От общаги до универа я добегаю за семь минут — если коротким путём, через пустырь, и если не гололёд, и если собака вахтёрши тёти Раи сегодня всё-таки на привязи, а не несётся на меня с третьего этажа с энтузиазмом, как будто я лично должна ей денег. Семь минут — это умыться, обуться, натянуть куртку и не забыть тетрадь. Чай отменяется. Завтрак отменяется. Человеческое достоинство, судя по всему, тоже придётся оставить под подушкой.

— Подготовилась, отличница, — сказала я себе маминым голосом.

Мама именно так говорит, когда я к чему-нибудь готовлюсь как на медаль, ночами не сплю, конспекты по три раза переписываю — а потом заваливаю самое простое. Например, не проспать.

«У тебя, Любушка, талант от Бога, — говорит мама, — всё сделать на пятёрку и одно, самое-самое простенькое, угробить начисто».

Я с этим талантом родилась и, чует моё сердце, с ним и в гроб лягу.

В коридоре стояла та гулкая, нежилая пустота, какая бывает, когда все ушли разом и довольные. Я плеснула в лицо ледяной водой, влетела обратно в комнату и начала охоту на обувь. Левый сапог обнаружился под кроватью, в обнимку с пыльным комом неизвестного происхождения. Правый, как порядочный, стоял на месте.

«Хоть кто-то в этой комнате взрослый», — подумала я про сапог и поскакала на одной ноге, впрыгивая во второй.

Горячую воду у нас давали по большим церковным праздникам, да и то не всегда — видимо, по настроению невидимого водяного божества, заведовавшего общажными трубами. Поэтому утренний душ был не гигиенической процедурой, а экстремальным спортом с элементами молитвы. Очередь занимали заранее, а заходя внутрь, никогда не знали, что достанется: кипяток, лёд или их хаотичное чередование. Мылись по системе: «намочился — выскочил — намылился на воздухе — заскочил — смыл — выжил».

Рекорд поставила Светка. Как-то сунулась помыть голову в неурочный час — и именно тогда этажом ниже кто-то спустил воду. Из душа она вылетела с таким боевым кличем, что тётя Рая на вахте решила: пожар. После этого походы в душ мы согласовывали почти как запуски ракет — с учётом того, кто, когда и на каком этаже собирается открыть кран.

А ещё была вечная война: за розетки (одна на комнату, а фенов, плоек и кипятильников — на маленькую армию), за подоконник (единственное место, куда зимой ставили продукты вместо холодильника, которого у нас отродясь не водилось) и за тишину перед сессией (мероприятие настолько утопическое, что я и описывать не берусь).

На лестнице я застёгивалась уже на бегу. Тетрадь, как выяснилось двумя этажами ниже, осталась лежать на тумбочке — гордая и забытая. Возвращаться я не стала: примета дурная, да и память у меня тогда была ещё молодая, цепкая, я записывала лекции прямо в голову, без посредников.

Тётя Рая на вахте оторвалась от вязания и проводила меня взглядом, в котором читался весь её богатый жизненный опыт.

— Опять летишь, болезная? — крикнула она вслед. — Шею-то не сверни на крыльце, там лёд!

— Не дождётесь, теть Рай! — крикнула я уже из дверей.

И, разумеется, чуть не навернулась на крыльце. Лёд был именно там, где обещала тётя Рая. А она в этой жизни не ошибалась никогда — этим и страшна.

Тётя Рая была у нас на вахте вечной, как сама общага. Никто не помнил, когда она появилась и сколько ей лет, — казалось, её поставили тут вместе с фундаментом. Днём она вязала бесконечный носок (кому — загадка; носок рос годами, и конца ему не предвиделось), знала всех нас по именам, по курсам и по кавалерам и вела учёт нашим возвращениям почище любой Маринки. Опоздать на вахту после полуночи означало получить выговор позлее деканского — с разбором личной жизни и прогнозом на будущее, обычно мрачным.

Мы её, конечно, тихо ненавидели — за вечное: «куда в грязной обуви», «опоздаешь, на улице ночевать останешься», «снег отряхивать снаружи надо», «опять накрашена, как не пойми кто». И за то, что приезжавшим родителям она докладывала всё. Но когда у Наташки на втором курсе стряслась беда — парень бросил аккурат перед сессией, и она ревела трое суток, не вылезая из-под одеяла, — именно тётя Рая поднялась к нам на этаж (а она грузная, ей лестница тяжело даётся), приволокла банку варенья и выдала своё коронное: «Ну-ка хватит реветь. Мужиков на свете как грязи, а ты одна такая. Цени дефицит». И Наташка почему-то перестала реветь.

Вот такие они, драконы на вахте. Снаружи — гроза, лютует, в журнал записывает. А внутри — приглядывает за чужими детьми, которых родители отпустили в большой город и доверили, по сути, ей, тёте Рае с её носком.

Через пустырь я неслась, как лошадь, почуявшая овёс, выдыхая пар, как растопленный паровоз, и влетела в аудиторию ровно за две минуты до начала. Не той аккуратной отличницей, на которую мама посмотрела бы с гордостью, а вот такой: взмыленной, с мокрой чёлкой, прилипшей ко лбу, с одной надетой перчаткой и одной зажатой в зубах, потому что вторую натянуть на бегу — это, доложу я вам, отдельный вид спорта, которым я не владею.

Я постучала.

— Входите, — пробасил из-за двери Иван Данилович.

У него такой голос, что от одного «входите» внутри что-то детское поджимает уши и бормочет «извините, пожалуйста». Я просочилась в аудиторию бочком, на цыпочках, и поползла к своему месту у окна, стараясь стать как можно меньше и незаметнее — что при моём росте, в общем, нетрудно.

Иван Данилович посмотрел на меня поверх очков. Ровно одну секунду. И снова уткнулся в свои бумаги, сделав вид, что никакой растрёпанной Кузнецовой в дверях не было и в помине. Это его фирменное. За опоздание он почти никогда не выгоняет и голос не повышает — у него другое оружие, этот секундный взгляд поверх очков, от которого хочется провалиться сквозь пол прямиком в ад и там тихо просидеть до конца семестра.

— Раз все наконец в сборе, — сказал он, не уточняя, кто именно опоздал, но как-то так, что и уточнять не надо было, — продолжим о том, чего журналисту делать нельзя ни при каких обстоятельствах.

«Опаздывать», — мысленно подсказала я.

А ведь за это место я держалась зубами. За эту обшарпанную аудиторию с видом на вечную стройку, за этого страшного старика с его «нельзя ни при каких обстоятельствах». Девочка из Конаково, где вся карьера — либо на фабрику, либо за прилавок, либо удачно выйти за того, кто не пьёт (вид редкий, впору в Красную книгу заносить).

Я приехала в Москву с одной дурацкой, ни на чём не основанной уверенностью: что моё дело — рассказывать. Про тех, кого иначе не услышат. Звучит пафосно, знаю; Иван Данилович за такие формулировки бьёт по рукам линейкой. Но если без красот: я просто не умею пройти мимо чужой истории — как не умею пройти мимо вопроса без ответа.

Кстати, насчёт взглядов. На меня вообще смотрят чуть дольше, чем принято в приличном обществе. У меня глаза разного цвета. Правый — тёплый, ореховый, нормальный человеческий глаз, на такой и внимания не обратишь. А левый — светло-голубой, до того светлый, что кажется почти прозрачным, и зрачок в нём вечно как будто чуть расширен. «Стеклянный», — сказала про него одна нянечка в детстве и при этом, я отлично помню, украдкой перекрестилась, будто я не пятилетка, а чёрт из табакерки. Я к этому привыкла, как привыкают к родинке на видном месте. В школе из-за него дразнили ведьмой, в институте из-за него же почему-то начинают присматриваться и находить «загадочность». Я научилась в нужный момент опускать ресницы — и тогда я обычная серая мышка, каких на журфаке пруд пруди. А когда смотрю прямо, в упор, обоими сразу, — у собеседника по спине бегут мурашки, и разговор как-то сам собой быстренько сворачивается. Очень удобно с навязчивыми ухажёрами, между прочим. И с продавцами, которые пытаются впарить просрочку.

Но в то утро на мои глаза никто не смотрел. Все таращились в доску да в свои тетради, а я записывала лекцию прямо в голову и думала о пирогах. Потому что была пятница. А впереди была электричка. Домой.

Я люблю Ленинградский вокзал. Странною любовью, потому что любить его, в общем, не за что. Пахнет шаурмой, табаком и мокрой шерстью. Публика — на любой вкус: дачники с рассадой, мужики с пивом, тётки с клетчатыми сумками размером с холодильник, в которых наверняка едет к зятю в Тверь стратегический запас капусты. Но именно отсюда — домой. Каждую пятницу я стою у табло, ищу свою платформу и думаю только одно: «Уже сегодня».

Вокзал гудел, как улей, в который сунули палку. Диктор своей резиновой скороговоркой объявлял электрички, толпа текла к платформам с одним выражением лица — «домой». Пахло мандаринами, реагентом и ноябрём — тем самым, который в Москве пахнет химией, а за городом уже снегом и дымом.

Электричка набилась, как бочка селёдкой. По обе стороны от меня в шарфы дышали двое не вполне трезвых мужичков — оба добрейшей души, но громкие, как два радиоприёмника, настроенных на разные волны и обиженных друг на друга. Один всю дорогу пытался рассказать мне, какая у него «золотая баба, но с характером», второй — что «рыба сейчас не та пошла». Я кивала обоим сразу, отчего, кажется, окончательно их запутала.

Сзади меня методично подпирала к стенке вагона необъятная тётка, видимо, в твёрдой надежде, что стена окажется сговорчивее меня. Стена не поддавалась. Я тоже.

— Девушка, ну подвиньтесь, что вы как этот, — пыхтела тётка.

— Как кто? — из вредности уточнила я.

— Как памятник!

Я честно попыталась стать менее похожей на памятник, но деваться было решительно некуда: за спиной у меня была стена, перед лицом — чужой воротник из чего-то, что при жизни, возможно, было кроликом. Я считала фонари за окном и держала оборону единственным доступным способом — мыслями о маминых пирогах.

Мамины пироги, доложу я вам, — это отдельная религия, со своими святынями и заповедями. С капустой — отдельно. С черникой — отдельно. И каждый сам по себе совершенство, будто их не пекли руками, а отливали по форме где-нибудь на небесах в свободное от чудес время. Я выстраивала между собой и этим вагоном стену из черники и капусты, и в вагоне делалось как-то теплее.

В тамбуре кто-то без устали хлопал дверью, и каждый раз вваливался кусок мороза, как незваный гость. На стекле от дыхания нарастал иней, и в этом инее кто-то ещё до меня нарисовал пальцем сердечко и не дописал имя — «Све…». Я всю дорогу гадала, кто эта недонаписанная Света и за какие грехи её бросили на полпути, прямо посреди объяснения в любви. У окна напротив бабуся стерегла авоську с капустой так, будто это не капуста, а фамильное серебро дома Романовых: одну руку держала на сетке, а взглядом обводила вагон, выискивая потенциальных капустных воров. На меня посмотрела особенно подозрительно. Видимо, из-за глаза.

Я смотрела на эту капусту, на сердечко, на запотевшее стекло — и всё внутри меня потихоньку вставало на свои места, как косточки у мануального терапевта. Электричка домой лечит лучше любого врача и дешевле любой аптеки. Это знает каждый, кто хоть раз в жизни ехал в ней с чугунной головой — к маме.

Дорогу эту я знала наизусть — каждую станцию, каждый поворот, каждый облезлый плакат. Москва отпускала медленно, нехотя: сначала тянулись гаражи, промзоны, заборы в три кольца, потом дачные платформы с дикими названиями, а потом наконец начинался лес, настоящий, и на душе делалось просторнее. Я любила сесть к окну, привалиться виском к холодному стеклу и просто смотреть, как мимо едет зима.

В электричке всегда был свой народ, свой маленький передвижной мир. Бабки с рассадой и клетчатыми баулами. Мужики с пивом и неизбежным разговором про политику и рыбалку. Контролёры, ходившие парой, как волки. Торговцы, втюхивавшие всё на свете — от газет и мороженого до фонариков и средства от тараканов «убивает наповал, проверено». Я их всех знала как родных, хоть и не была знакома ни с кем лично. Однажды напротив меня всю дорогу ехала старушка и вязала — спицы мелькали, — и я подумала про тётю Раю с её бесконечным носком, и стало мне тепло и немножко смешно.

На моей Конаковской станции мороз сцапал меня в горсть сразу, едва я выскочила на платформу. Воздух пах берёзовым дымом из чьего-то двора и чуть-чуть — снегом; у нас в последние дни подтаивало, и теперь, к вечеру, подмёрзшая корка похрустывала под ногами вкусно, по-зимнему, как сахарная глазурь на прянике. Я шла вприпрыжку, как первоклашка с каникул, и плевать мне было, как это смотрится со стороны: на нашей улице в этот час всё равно ни души, только фонари да чьи-то занавески, за которыми мерцают синим телевизоры.

Зиму у нас в Конакове я любила какой-то отдельной любовью. Это в Москве зима — слякоть, реагенты да серое небо в клеточку между домами. А дома зима была настоящая: чистый снег по пояс, синие тени от заборов, дым из труб и тот особенный скрип под валенками, по которому я и с закрытыми глазами узнала бы родную улицу.

По субботам папа топил баню — целый ритуал, священнодействие, в которое мама не вмешивалась. Я застала ещё то, старое, дровяное счастье: жар, от которого темнеет в глазах, мамин запаренный веник, прыжок в сугроб с воплем на всю округу — и обратно в пекло; а потом чай с малиновым вареньем на остывающей веранде, и так хорошо, так бессмысленно хорошо, что хоть плачь. На Новый год мама вырезала из бумаги снежинки и клеила на окна — учительская привычка, ровненькие, симметричные, — а папа притаскивал из лесу ёлку, которую выбирал по полчаса, придирчиво, как невесту.

Всё это — скрип снега, запах веника, бумажные снежинки на стекле — потом не раз меня держало. Потому что в трудную минуту держишься ведь не за великое. Держишься за любимое и родное. За то, к чему очень хочется вернуться.

Конаково моё — городок из тех, что на карте обозначают самой мелкой точкой, а в жизни умещает целый мир. Стоит он на Волге, при ГРЭС, и всё в нём подчинено двум вещам: реке и заводу. Летом — рыбаки, лодки, загорелые пацаны сигают с мостков; зимой вот это всё: дым из труб столбом, бельё на морозе колом, и тишина такая, что слышно, как под валенками поскрипывает.

Меня тут знала каждая собака — в прямом и переносном смысле: я с детства всех дворовых подкармливала, в маму, видать, жалостливую. Идёшь по улице — и через каждые десять метров: «Любка! Никак из Москвы? Мать-то как? Кланяйся!» Тётя Зина у магазина, дядя Фёдор с почты, бабки на лавочке, считывающие прохожих почище любого моего дара. В таком городке не спрячешься и не соврёшь: тут все про всех знают на три поколения вглубь — кто чей, кто в кого, кто что. В детстве меня это бесило: ступить нельзя, чтоб к вечеру вся улица не обсудила. А теперь, приезжая из Москвы, где можно год прожить на лестничной клетке и не узнать соседа в лицо, я переоценила это тёплое всеобщее «свой». Когда тебя знают с пелёнок — это, оказывается, не слежка. Это что-то вроде большой, ворчливой, лезущей не в своё дело родни.

Наш дом стоял в конце улицы, и я увидела его, как всегда издалека, по одной-единственной примете: в кухне горел свет. И это значило всё сразу. Что мама дома. Что она уже не первый раз поглядывает на ходики. Что на плите что-то млеет, а в духовке что-то доходит до ума. Что через минуту я толкну дверь — и в нос мне ударит тот самый запах, тёплый, мучной, ванильный, которого нет больше нигде на свете, кроме как за этой дверью, и который я узнаю даже с завязанными глазами, хоть разбуди меня среди ночи.

Я взбежала на крыльцо, дёрнула дверь — не заперто, меня ждали. У нас всегда не заперто, когда ждут, — и заорала в тёплую глубину дома, как Тарзан в джунгли:

— Ма-ам! Я приехала! И жутко по вам соскучилась!

Из кухни высунулась мама — в фартуке, в муке по локоть, с прилипшей ко лбу прядью и с тем особенным лицом, с каким встречают только своих и только тех, по кому правда скучали, а не для приличия.

— Здравствуй, студентка. Руки мыть — и за стол. Всё стынет, я уж три раза подогревала.

«Студентка» в мамином исполнении — это не ругательство, но и не орден. Это, я бы сказала, диагноз с уточнением. В одно слово она умудряется упаковать и гордость, и лёгкую подначку, и память о том, как эта самая студентка в прошлый приезд перепутала в её фирменном тесте соль с сахаром, после чего пироги пришлось скармливать соседскому псу, а пёс, между прочим, тоже отказался и обиделся.

Мама у меня — учитель русского и литературы, двадцать с лишним лет стажа. Она ставит ударения там, где положено, и слов-паразитов в её речи нет ни единого, хоть с лупой ищи. Мне их, между прочим, тоже не разрешали с детства — поэтому ругаюсь я исключительно про себя, зато виртуозно, как боцман на пенсии.

Я помыла руки (мыло у нас всегда земляничное, я его с детства нюхаю, как другие — валерьянку) и села за стол, который мама, пока я плескалась в ванной, успела накрыть так, будто ждала не одну меня, а делегацию голодающих с подшефного завода. Борщ. Котлеты — горкой. Салат. Соленья из погреба. Хлеб трёх сортов. И — в отдельной мисочке, под полотенцем, как реликвия в музее, — пироги. С черникой и с капустой. Я уставилась на них с тем благоговением, с каким нормальные люди смотрят на полотна великих мастеров в Третьяковке. Великие полотна, при всём моём уважении, никогда так не пахли. И к чаю их не подашь.

Мама у меня вообще из тех, кто любит молча и делом, а не словами. За всю жизнь я от неё «люблю» услышала, может, раза три, по большим праздникам. Зато любила она меня иначе: вставала в пять, чтоб напечь мне в дорогу; гладила школьную форму так, что о стрелки можно было порезаться; за двоюродную тётку, посмевшую при мне ляпнуть про «ведьмин глаз», перестала здороваться на много лет — насмерть, по-учительски, на принципе.

bannerbanner