Читать книгу Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек (Лина Личман) онлайн бесплатно на Bookz
Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек
Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек
Оценить:

3

Полная версия:

Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек

Лина Личман

Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек

Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 2010 году.

ПРОЛОГ

Этот вечер я собрала последним — когда уже знала и то, что можно вычитать из бумаг, и то, чего из бумаг не вычитаешь никогда. Я редактор. Одиннадцать лет живу с чужими словами и потому скажу честно, как привыкла говорить авторам: в мелочах я могла ошибиться. В том, кто где сидел, в порядке тостов, в том, кто во что был одет. В главном — нет. Я восстанавливала его по протоколам, по пожелтевшим вырезкам, по соседской памяти, по фотографии, чудом уцелевшей в чужом альбоме, и по тому, что запомнила девочка, забежавшая в тот вечер поглядеть на праздник. Складывала, как складывают разбитую чашку, и всё боялась, что не хватит куска. Куска и вправду не хватило — одного, последнего. Но о нём после. Сначала — вечер.

В ту осеннюю ночь девяносто пятого года северный терем — тот самый, о котором вся эта книга, — первый раз за тридцать лет светился весь, от подклета до светёлки. Его только что подняли из мёртвых. Новый хозяин — человек девяностых, быстрый, громкий, щедрый той особой щедростью, какая бывает у людей, недавно и неожиданно разбогатевших, — не пожалел ни денег, ни года жизни: согнал мастеров, выправил каждую досочку, вернул дому и резные подзоры, и крашеные полы, и стёкла в верхних окошках. Старый терем, который вся округа, крестясь, обходила стороной, вдруг засиял окнами на весь чёрный лес — нелепо, вызывающе, как пароход посреди поля. Деревня смотрела на это сияние из-за заборов и качала головами: не к добру светится дьявольский дом. Их было тринадцать — всех, кто в тот вечер находился в доме. Хозяин Лев с молодой женой Мариной; двое их детей, которым давно полагалось спать, да кто ж в такую ночь спит; брат хозяина с женою; сестра Марины с мужем и маленьким сыном; старуха-мать на почётном краю стола; деловой товарищ хозяина с супругой; и работница, нанятая на один вечер, потому что дом был большой, а праздник вышел больше дома. Тринадцать живых, тёплых, ничего не подозревающих людей.

Лев встал с рюмкой. Он был из тех, кто в девяностые поднялся быстро и оттого тосты говорил длинно, с чувством, не умея ещё, как умеют старые деньги, быть кратким. Хозяин сказал — мне передали почти дословно, эти слова запомнила соседская девочка, которую вскоре после тоста увели домой, — что дом сто лет простоял сиротой, а теперь у него снова есть семья. Что про терем болтают всякое, и пусть болтают: от зависти да от темноты. А он, Лев, темноты не боится, потому что завёл сюда столько света, что хватит на три деревни. Нечисть света не любит, произнёс он, нечисть по тёмным углам сидит, а тут углов тёмных не осталось. Ему хлопали. Чокались. Смеялись. Свет горел во всех окнах, а за окнами стоял чёрный, мокрый, безразличный лес. Во дворе, на цепи, заходилась собака. Рвалась, хрипела, скребла когтями подмёрзшую землю — и кто-то из гостей, незлобно, под общий смех, крикнул ей в окно уняться. Собака не унялась. Люди за столом ещё ничего не слышали. А к воротам, в темноте, погасив фары, чтобы не разбудить деревню, подъезжала машина.

Дальше я не пойду. Этот тост — последнее тёплое, что было в том доме, и пусть оно таким и останется: свет, рюмка, длинные счастливые слова и лай собаки, которую никто не послушал. А про то, что произошло дальше, расскажу позже и по порядку. А пока скажу одно — про число. Тринадцать. Молва потом будет шептать его с придыханием, будто его кто-то подгадал, будто сам нечистый отсчитал свою чёртову дюжину. И я, когда села наконец собирать этот вечер по бумагам, об это число споткнулась первой же ночью — споткнулась и не смогла идти дальше. Потому что оно не сходилось. В пересказах всё укладывалось слишком ладно: чёртова дюжина, как по заказу. С приметой был полный порядок. С подсчётом — не совсем. Но к этому мы ещё вернёмся. А пока пусть горит свет во всех окнах, пусть лает непослушанная собака, пусть хозяин говорит, что нечисть света не любит. Меня зовут Анастасия Ветрова. Я приехала на этот крик — и это моя вторая книга.

Весна в наших краях приходит позже календаря и всегда будто извиняясь. К середине марта снег ещё лежал в северных углах огорода серыми ноздреватыми островами, твёрдыми, как старая совесть, а с южной стороны уже текло, парило, капало с крыши длинными холодными нитями, и пахло той особой мартовской смесью прелого листа, талой земли и чего-то будущего, по которой сразу понятно: зима сдалась. Я выходила утром на крыльцо, как выходят на разведку, втягивала носом этот запах и ставила в голове галочку: ещё неделя — и можно будет обрезать яблони. В бабушкином доме на Старой улице я жила уже полгода с порядочным хвостиком и успела сделать открытие, которого не совершила за все тридцать пять лет городской жизни: у времени, оказывается, есть запах. В Москве оно пахнет кофе, выхлопом машин и метро — мокрыми зонтами, чужими духами вперемешку с потом. Пахнет одинаково круглый год, оттого там и не замечаешь, как утекает жизнь. А тут время пахнет по месяцам: январь — морозом и дымом, февраль — оттепелью и мышами в подполе, март — вот этим, будущим. Я научилась узнавать месяцы носом, как другие узнают по календарю, и, доложу вам, это куда надёжнее. Календарь врёт — он рисует весну первого марта, когда на дворе ещё зима. Нос не врёт никогда.

Жили мы теперь втроём, и раз уж мы знакомимся, представлю коротко. Я; Андрей, который за год превратился из соседа по московской коммуналке сначала в «своего», а потом и вовсе в того, без кого дом не дом и стол не стол; и кот Филимон — рыжий, с разбойничьей мордой и рваным левым ухом, доставшийся мне вместе с наследством и с первого дня твёрдо убеждённый, что, наоборот, наследство досталось ему вместе со мной. По утрам он будил меня, усаживаясь на грудную клетку с весом и неотвратимостью гражданского долга, и смотрел в лицо тем взглядом завхоза, который не оставляет сомнений, кто в доме ведёт учёт. Будильник, много лет поднимавший меня в кубик с перегородками, этой службы лишился ещё зимой, когда я наконец разобрала последние московские коробки. В них оказалась моя прежняя жизнь в концентрате: диплом, восемь кружек с конференций, ни одной любимой, папка «важное», в которой не было ничего важного, — и на самом дне он. Будильник я отнесла в сарай, Андрею на запчасти: у Филимона выходило точнее и без кнопки «отложить». Я давно перестала с ним спорить. Коты, как и редакторы, правят миром, не спрашивая разрешения; просто коты честнее — они хоть не делают вид, что советуются.

Андрей вставал в шесть, не «просыпался», а именно вставал — сразу и весь, как по тревоге, — и к моему появлению на кухне в доме уже была натоплена печь, начищена картошка и совершалась какая-нибудь тихая польза: подбита ступенька, переставлена бочка под водосток, срезана прошлогодняя крапива у сарая. Мне оставалось явиться к завтраку. С этой частью хозяйства я справлялась без посторонней помощи. Восемь лет Андрей сторожил в Москве чужой склад, сутки через двое, и эту привычку — вставать в темноте и нести вахту — из него теперь было не вытравить, да я и не пыталась. Только подстраивала под неё хозяйство, как редактор подстраивает график под темп автора: хочешь нести вахту — неси, вон забор повело, вон колодезная цепь скрипит. Он был при деле, забор стоял ровно, цепь не скрипела — и было в этом такое надёжное, такое непривычное мне счастье, что я первое время всё ждала подвоха. Подвоха не было. В том, как выяснилось, и фокус.

Прижились здесь, к слову, не только мы с Андреем. Леночкин кактус — привет из прежней редакционной жизни, — переживший переезд, я поставила на подоконник в горнице, рядом с бабушкиной геранью. Они смотрелись странной парой: столичный колючий минимализм и провинциальная пышная зелень. Но в феврале кактус, не цветший у меня десять лет ни разу, вдруг выбросил бутон. Андрей сказал — микроклимат. Раиса сказала — дом принял. Я записала оба мнения в тетрадку и согласилась с обоими: в этом доме микроклимат и есть «дом принял», одно слово учёное, другое — честное.

Моя первая книга к весне уже вышла. Та самая — про дом, про бабушку, про то, как «проклятое место» оказалось самым любящим на земле, как я приехала получать наследство, а получила целую жизнь, прожитую в мою сторону. Писала её ночами, на кухне, под ходики, и до последнего не верила, что её прочтёт кто-нибудь, кроме меня и моего главного редактора Геннадия Борисовича — ворчуна, скряги и тайного, глубоко законспирированного романтика. Прочли. Геннадий Борисович, который за годы совместной работы предлагал мне прибавку дважды, и оба раза под угрозой увольнения, выбил на книгу аванс, какого, по его собственному выражению, «не выбивал никому и больше не собирался». Теперь при случае рассказывал гостям, что «воспитал автора, на которого очередь из издательств», скромно умалчивая, что все эти годы держал этого автора в чёрном теле на ставке редактора и однажды чуть не уволил за лишнюю запятую. Я не поправляла. Давно усвоила: в каждом прожжённом главреде живёт человек. Просто живёт он глубоко, тепло одевается и наружу выходит редко, по большим праздникам и в нетрезвом виде.

Должна сказать, к этому времени у меня впервые в жизни завелось то, что взрослые серьёзные люди называют положением, а я про себя звала «меня стало неудобно не замечать». Удалёнку мы оформили ещё осенью, но Геннадий Борисович при каждом созвоне напоминал мне об этой уступке с таким чувством, будто пожертвовал мне почку.

— Ветрова, я тебя в эту твою деревню отпустил, — сказал он во время последнего звонка, — но запомни: если ты там окончательно одичаешь и начнёшь присылать мне рукописи, пахнущие дымом и геранью, я тебя верну в Москву по этапу.

Я заверила его, что геранью пахнут только хорошие рукописи, а плохие пахнут чужим тщеславием, и это, между прочим, куда хуже выводится. Он поворчал для порядка и остался доволен: ворчание было его способом выражать привязанность, единственным освоенным за шестьдесят с лишним лет.

Так что в ту северную глушь я ехала не безработной авантюристкой по письму от незнакомца. Я ехала автором с вышедшей книгой, с авансом под вторую и с главным редактором, который хоть и грозил этапом, а втайне уже потирал руки: чутьё у Геннадия Борисовича было волчье, и он, я уверена, унюхал в моём северном письме новую книгу раньше, чем я сама. Когда речь зашла о поездке, буркнул:

— Только ты там, это… поосторожнее. А то знаю я тебя. Ты ж не успокоишься, пока всех не перессоришь с их любимыми покойниками.

В этом, если убрать ворчливую обёртку, было самое точное описание моего ремесла, какое мне кто-либо давал. Я и вправду не успокаиваюсь. И покойники у нас в стране и вправду чаще любимые, чем оплаканные, — любимые именно за то, что молчат и не спорят с придуманной про них версией.

Но до северной поездки мы ещё доберёмся — я забежала вперёд. Письмо, которое позвало нас в дорогу, было не первым, про остальные тоже стоит рассказать. Сначала мне писали в Живой журнал, на старую мою страничку под ником «Редактор головного мозга», которую я когда-то завела, чтобы рассказывать про будни профессии, а после, во время суздальской истории, ненароком превратила в хронику расследования. Потом пошли и бумажные письма, на простой адрес: Суздаль, Старая улица, дом двадцать один, Ветровой Анастасии Викторовне. Писали незнакомые люди — и письма их были до того похожи одно на другое, что я через десяток уже знала наперёд, о чём будет следующее. У каждого в семье, в роду, в деревне обнаруживалась своя запертая дверь. Своя бабка, которую все считали ведьмой, а она просто всю жизнь молчала. Свой дом с дурной славой. Свой дед, перед смертью сказавший непонятное. Своя тётка, «пропавшая» при странных обстоятельствах, о которых в семье не принято. Люди писали мне так, как пишут не писателю — врачу или священнику: не «понравилась книга», а «у нас тоже, помогите, я больше не могу это в себе носить».

Поначалу эти письма меня даже пугали — не содержанием, а количеством и одинаковостью. Я ведь думала, что история моей бабушки — особенная, единственная, выстраданная только нашей семьёй. А оказалось, что таких семей — полстраны, что почти в каждом роду лежит свой непогребённый, недоговорённый, заметённый под половицу покойник. И я — сначала записями в ЖЖ, а потом и книжкой — просто ненароком постучала по этой половице, и мне откликнулись отовсюду. Это отрезвляющее чувство — понять, что твоя уникальная боль типовая, что ты не исключение, а правило. Сначала обидно, как обидно ребёнку узнать, что он не единственный у мамы. А потом приходит другое, и оно важнее: если нас так много, значит, дело не в проклятии отдельной семьи, отдельного дома, отдельной деревни. Сорок писем в месяц — сорок заколоченных дверей.

На первые одиннадцать я ответила ещё в феврале. И дальше старалась отвечать каждому. Не отделываться «спасибо за тёплые слова», а хотя бы дать человеку знать: письмо дошло, его услышали, дверь его — не выдумка и не блажь. И бояться своей семейной правды не надо: пока её прячут, от догадок мороз по коже, а вытащишь на свет — и она, бывает, оказывается вовсе не страшной, а просто давней и грустной. Распутывать чужие тайны я была пока не готова и писала об этом честно: я редактор, а не следователь, у меня ни денег на расследования, ни полномочий. Моё дело — слова, а не эксгумации. Это, впрочем, не мешало нашему участковому Серёже — лопоухому, восторженному, влюблённому в своё дело лейтенанту — называть нас на полном серьёзе «Ветрова и компания» и проситься в штат несуществующей конторы. Я отшучивалась. Но Андрей по этому поводу заметил однажды, глядя не на меня, а в стену, как он говорил всё важное:

— Ты ведь ни разу не сказала ему, что никакой «Ветровой и компании» не будет.

Было среди той почты одно письмо, которое в жестяную коробку к прочим так и не попало. Возьму, бывало, в руки, подержу — и верну в общую стопку, к тем, что «на потом». Бумагу-то отложить было нетрудно, только прочитанное из головы не шло. Теперь-то я знаю почему. В других письмах за страшным хотя бы угадывалось знакомое: молчание, стыд, чья-то давняя обида, разросшаяся за годы до проклятия. А в этом, южном, проделками дьявола объясняли убийство целой семьи. И вопрос задавали мне — женщине, которая совсем недавно выпустила книгу о том, что за проклятием стоит человек. На обложке это выглядело убедительно. За столом, с чужим письмом в руках, убедительности заметно поубавилось. Пришло оно с юга, из-под Ростова-на-Дону, из станицы, у которой было весёлое, звонкое название — подходящее письму, как бубенец гробу. Писала немолодая женщина, обстоятельно, по-старушечьи: сперва представилась вся, с именем-отчеством, с тем, кем работала и сколько у неё внуков, будто без этого я бы ей не поверила. А письмо было про дом на краю их станицы, который, сколько она себя помнит, столько и звали проклятым.

«Жила там, Анастасия Викторовна, до войны ещё, семья большая, хлебная, — писала она тем спотыкающимся почерком, каким пишут редко и оттого старательно. — Мельницу держали да лавку, перва́я семья на станице были. А в одну ночь и не стало их — всех, и старых и малых, до последнего дитя. А наутро на стене в горнице — он, рогатый, копыта, хвост, намалёван чёрным, во всю стену. Ну и сказали у нас: вот, мол, покарал нечистый за то, что богато жили да гордо, не по-божески. Дом стоял пустой, боялись и подходить. А после, годы спустя, въехал в него человек, приезжий, негромкий такой, обходительный, — и зажил. И ничего ему. И сын у него поднялся, и внук теперь первый на станице человек, при должности, при достатке, и дом тот ихний и поныне — полная чаша. А нечистый — нечистый их будто и не тронул. Так вот я что у Вас, по книжке Вашей, спросить хотела, как у понимающей: правда ли, что за всяким проклятием человек стоит? Или бывает же оно и взаправду — нечистое? Мне это знать важно, и не из пустого бабьего любопытства важно. У меня отец, покойник, мальчонкой тогда был и, сдаётся мне, всё он той ночью видал, да всю жизнь молчал, до гроба молчал, я только под конец и догадалась. И вот я с этим его молчанием весь век прожила и не знаю до сих пор: кого мне жалеть, а на кого сердиться. На нечистого ведь не посердишься».

Я два вечера сочиняла ей ответ — и три раза рвала начатое. Потому что бойкое «за всяким проклятием стоит человек» здесь ничего не объясняло. Человека-то я как раз подозревала: приезжий, который очень кстати занял чужое место и зажил в доме, где до него вырезали семью. Только подозрение — ещё не ответ женщине, которая всю жизнь прожила с отцовским молчанием. Назови ей этого приезжего убийцей — и чем я лучше тех, кто когда-то назначил виноватым дьявола? Они тоже обошлись без доказательств. У меня не было ни имени, ни года, ни единой бумаги, по которой можно было проверить рассказ. Один пересказ старухи про дом в станице за тыщу вёрст. Можно было попросить подробностей. Начать хотя бы с имени. Вместо этого я сделала то, чего стыжусь до сих пор: отмахнулась. Сказала себе — мало ли, юг, старуха, страшная сказка, каких по станицам сотня. Отложила письмо и велела себе о нём не думать. Так проще: чего не можешь проверить — объяви небылицей и спи спокойно. Спалось мне, доложу я вам, плохо.

Забегая вперёд — а я забегу, простите, иначе вы не поймёте, отчего у меня и сейчас, стоит вспомнить, холодеет внутри, — скажу вот что. Позже я сяду на чужую завалинку, на самом северном севере, за тысячи вёрст от той станицы под Ростовом, и другая старуха, северная, выцветшая, расскажет мне слово в слово то же самое. Большая семья. Одна ночь. Рогатый на стене. И приезжий, что въехал и зажил на их месте, и род его на деревне поныне первый. И я вспомню это ростовское письмо так ясно, будто прочла его десять минут назад. И мне станет холодно — не оттого, что я старухе не ответила. А оттого, что за двумя рассказами, разделёнными всей этой дорогой с юга на север, проступит одно и то же. Я, дура, держала половину ответа в руках ещё до всякого севера — держала, кололась об него и отмахивалась. Запомните это моё ростовское письмо, дорогие мои. Оно тут ещё аукнется.

А пока в мой обжитой, пахнущий талой землёй и счастьем март пришла весть, которую я ждала и не ждала одновременно. Умер Вениамин Захарович Чагин. Тот самый. Почётный гражданин, меценат, человек с лицом, словно вырезанным из более твёрдого материала, чем у всех вокруг, — главный мой противник в первой книге, тот, под чьей вежливой рукой тридцать лет лежал целый город. Осенью, на обыске в его особняке с зелёной лампой, когда мимо него понесли упакованные в плёнку иконы, его хватил удар. Обширный. Полгода он пролежал в коме, ни разу не вынырнув. До приговора сыну не дожил, а предъявить обвинение ему самому толком не успели. Земной суд к нему опоздал. Узнала я об этом не из газет — газеты у нас о таком пишут осторожно, в три строки: «На восемьдесят шестом году жизни скончался почётный гражданин». Мне позвонил Серёжа, наш суздальский участковый, и сказал, понизив голос, будто сообщал государственную тайну:

— Анастасия Викторовна, а Чагин-то помер. Так и не очнулся. Прям вот не приходя в сознание.

В его голосе облегчение мешалось с какой-то детской растерянностью — он, как и весь город, привык, что Чагин есть, что стоит над городом, как колокольня: бесполезная, безголосая, а всё же привычная часть пейзажа. И вот колокольню разобрали, а небо на её месте оказалось пустым и непривычным. Странно: казалось бы, уж кому-кому, а мне можно было обрадоваться. С этим человеком я воевала. Он загубил в моём доме двух молодых людей ради тех самых икон. Но радости не было. Только пустота. Потому что смерть врага не возвращает тебе ничего из того, что он отнял, — только закрывает счёт, по которому всё равно уже не расплатиться.

Хоронили его без той свиты, что таскалась за ним при жизни. Сын, Эдуард, — обаятельный, ясноглазый, страшный именно своим обаянием, — приехал на похороны под конвоем и стоял у могилы в наручниках, прикрытых рукавами дорогого пальто; суд над ним только начинался и обещал тянуться долго. Мне рассказывали, что он и у гроба отца держался безупречно: ровная спина, непроницаемое лицо и ни слезы. На кладбище я не пошла. Не из мстительности — мстить мне было уже некому и незачем. Свою войну я закончила ещё осенью, когда Таню с Алёшей отпели как убитых. А в день похорон Чагина просто постояла дома у окна, поглядела на сад, где под снегом спал бабушкин шиповник, и сказала вслух, в пустую горницу, так, как сказала бы баба Капа:

— Спите спокойно.

Это я своим. Чагину мне сказать было нечего.

Я рассказываю, чтобы вы поняли, в каком я была состоянии, когда подошла наконец к комоду. Тут вот какая штука: можно давно перестать воевать с человеком, а окончательную точку всё равно почувствовать только тогда, когда его не станет. И вместо облегчения обнаружить внутри пустоту. Гулкую такую, сквозную. Эту пустоту хочется чем-нибудь заполнить — занять руки и голову. Просто чтобы перестать всё время думать о том, что уже закончилось. Вот я и решила разобрать письма.

В нижнем ящике комода, под бабушкиными неотправленными письмами — сорока двумя, которые она двадцать лет писала мне в никуда и складывала, потому что а вдруг, — лежали письма читателей. Те, что я отложила «на потом», потому что от них было неуютно. Их за зиму набралось несколько. В каждом оставалась какая-нибудь подробность, которая не давала успокоиться на первом разумном объяснении. Объяснение, может, и годилось — только не ко всему письму. А отвечать на одну удобную половину было бы как-то уж совсем нечестно. Одно я и вовсе спрятала, не перечитывая, — из-под Ростова Великого, странное настолько, что держать его в руках второй раз не хотелось. А другое доставала уже не раз. Доставала, перечитывала и клала обратно — как кладут на место горячее, обжёгшись, но не в силах не потрогать снова.

Конверт был без обратного адреса. Почерк твёрдый, старомодный, с сильным нажимом и завитками — так пишут люди, привыкшие писать раз и навсегда. Когда письмо пришло, я представила себе старика. Внутри — фотография и один листок. На снимке был тот самый северный терем, с которого я начала эту книгу: старый, бревенчатый, в два высоких этажа, с резными подзорами под крышей. Верхние окна были заколочены крест-накрест. Он стоял среди голых деревьев, и по тому, как стоял — не брошенный, не осевший, а наглухо зажмуренный, — было ясно: дом не пустует — он ждёт. У домов лучшая на свете память и нечеловеческое терпение; этот, судя по фотографии, ждал давно. А посередине листка — несколько слов, без обращения и подписи:

«Говорят, вы умеете слушать дома. Приезжайте. Мой — кричит. Адрес на обороте».

В тот мартовский день я достала этот конверт из ящика — и больше класть его обратно не стала. За окном текло и пахло будущим. Где-то на севере, в чужой глухой стороне, которую я и на карте сразу не нашла, стоял дом и, по уверению незнакомого мне человека, кричал. А у меня, надо вам сказать, от чужого крика довольно быстро просыпается редактор: что именно случилось, где факты и почему нельзя сказать человеческими словами? Не потому, что я такая храбрая. Просто, пока разбираешь формулировку, бояться некогда. За одиннадцать лет над чужими рукописями проверено: чаще всего написано совсем не то, о чём кричат.

Номер телефона был на обороте фотографии — тем же мелким твёрдым почерком, что и письмо, только цифры выведены ещё аккуратнее слов. Ни одной двусмысленной закорючки. Тут уж оставалось либо звонить, либо признаться себе, что не хочу. Я набрала его в тот же вечер, не дав себе остыть. Решимость — продукт скоропортящийся, я это по авторам знаю: у них её хватает ровно до первой правки, а у меня, как выяснилось, ровно до первой здравой мысли вроде «куда ты собралась, в какую глушь, по письму от незнакомца, тебе тридцать пять лет». Здравые мысли я в тот вечер решила опередить.

— Да! — сказал молодой мужской голос, и в одном этом «да» было столько распахнутой, неприличной по нынешним временам готовности, что я невольно отодвинула трубку от уха. Я назвала себя — и на том конце будто разом выдохнули: — Анастасия Викторовна? Это правда вы? Господи… Я уж и надеяться перестал, думал, выбросили вы моё письмо, и правильно сделали, кто ж на такое отвечает… Слушайте, только не по телефону, ладно? Я приеду. Завтра, послезавтра — как скажете. Мне до вас всего ничего.

По голосам я читаю людей едва ли не лучше, чем по лицам, — голосу труднее притвориться, особенно когда человек забывает следить за собой. Здесь за собой явно не следили: торопились, сбивались, боялись, что я сейчас скажу «извините» и положу трубку. Но больше всего меня зацепило это «и правильно сделали». Человек ещё не услышал моего ответа, а уже оправдал отказ. Тут, дорогие мои, я была специалист не только по редакторской части. Так за телефон держатся не деловые люди — так держатся утопающие. Про сеть кофеен я тогда ещё ничего не знала. Слышала только, как сильно ему нужно, чтобы на другом конце не повесили трубку. И предложила приезжать. «Всего ничего» оказалось четыреста с лишним километров, но я тогда этого ещё не знала, а он, похоже, расстояний в принципе не признавал. Есть такая порода людей: у них карта в голове меряется не в вёрстах и не в часах, а в одной-единственной величине — в силе желания доехать. Желание у него, судя по голосу, было такое, что Луну бы достал, если б на Луне стоял нужный ему дом.

bannerbanner