Полная версия:
Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов
Хотя Московский университет (пока в форме гимназии) открылся весной 1755 г., первое заседание его конференции (или, как ее еще называли, ученого совета или просто совета профессоров) прошло лишь 16 октября 1756 г., после приезда трех первых профессоров[218]. Согласно «Проекту о учреждении Московского университета», который составили М.В. Ломоносов и И.И. Шувалов, профессора должны были раз в неделю[219] (в присутствии директора) иметь «собирания, в которых советовать и рассуждать о всяких распорядках и учреждениях, касающихся до наук и лучшего оных произвождения»[220]. На основании сохранившихся протоколов можно понять, что куратор, живший в Санкт-Петербурге, рассматривался профессорами как удаленный председатель конференции (и «независимый арбитр»)[221], отслеживающий ее деятельность по присылаемым документам[222].
В полномочия конференции входило руководство учебным процессом. «Проект о учреждении Московского университета» (§ 8) предусматривал утверждение на заседании профессоров учебника (источника) для преподавания каждого курса. Это положение отсылало к западной практике, но в нем имелась корректировка, отражающая российскую специфику: «каждый повинен последовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов (курсив мой. – И.К.) предписаны будут»[223]. Это дополнение усилило права университетского куратора.
Директор и подчиненные ему асессоры образовывали канцелярию, ведавшую бюджетом, жалованьем преподавателей, закупками книг и инструментов. Она являлась аналогом печально известной своим формализмом и проволочками канцелярии Санкт-Петербургской академии. Впрочем, по замыслу Шувалова, университетский директор был не «только чиновник», он должен был знать «науки» (т. е. учитывать специфику заведения) и выполнять часть функций, которые в западных университетах были у ректора (присутствовать на заседаниях конференции, на экзаменах и вообще «науки учреждать»)[224]. Это должно было защитить университет от бюрократизации. И действительно, подчиненная куратору канцелярия не получила той власти, какая была у канцелярских служащих АН. В этой связи Н.А. Пенчко даже предполагала, что университетской канцелярии как органа управления вообще не существовало[225].
Однако, судя по переписке в протоколах, канцелярия не только была, но и претендовала на монополию в управлении. Она действовала как инструмент контроля в самых разных сферах («для порядочных щетов и экономии», «принять рапорты от г[оспод] инспектора, ректора и пристава»), а также как дисциплинарный орган. Ее асессоры должны были наблюдать за расписанием, поведением и питанием студентов, за чистотой, за лазаретом, «чтоб не случилось пожара». Канцеляристы определяли пространственные координаты жизни учащихся (разделение на классы и уровни, дворян и разночинцев в столовых; устройство учебных помещений и разделение жилья казеннокоштных и своекоштных – в домашнем быту, распределяли учащихся на пансион и в «отборный» ректорский класс). Они структурировали время, деля его на учебное (классное и домашнее) и досуговое (прогулочное, праздничное и каникулярное). Канцелярские служащие (дворяне по происхождению) далеко не всегда считались со спецификой своего ведомства, они активно вмешивались в процесс преподавания и в научные вопросы, что порождало конфликты и противоречия.
В этом отношении история Московского университета может служить прекрасной иллюстрацией к высказыванию Мишеля Фуко: «государственной структуре при всем том, чт.е. у нее обобщенного, абстрактного, даже насильственного, не удавалось бы удерживать таким вот образом, непрерывно и мягко, всех этих индивидов… если бы она не использовала… все возможные мелкие локальные и индивидуальные тактики»[226]. Исследуемое университетское пространство было тем более дисциплинарным, что именно здесь формировались новые для российской культуры навыки поведения образованного человека: начиная от внешнего вида и манер и заканчивая ценностными ориентирами и идеалами[227].
Московский университет, однако, был структурой, не вписывавшейся ни в практику дворянского хозяйствования, ни в систему имперской сословной политики. С момента основания он имел особый правовой статус (и даже в документах именовался «новым местом»). Его документы и проблемы были отнесены к полномочиям Сената, но главной фигурой в нетвердой вертикали власти был «превосходительный господин куратор» (так звучало обращение к нему) – независимый арбитр, имевший право прямой апелляции к императрице.
Кризис ручного управленияАдминистративный стиль куратора зависел от его личности и влиятельности при дворе. Образованный и близкий к императрице И.И. Шувалов занимал по отношению к университету позицию покровителя[228]. При этом он действовал в интересах просвещенного государства, а не науки как таковой. Именно этим объясняется его борьба с чиновниками за высокий статус императорского университета[229]. В одном из своих ордеров он рекомендовал университетскому директору подать на коллежских чиновников жалобу прямо в Сенат, обещая такой бумаге сопровождение и поддержку[230]. И хотя сам куратор мог лично конфликтовать с отдельными профессорами[231], он рассматривал такие противоречия как домашние. Плотной опекой он создал благоприятные условия для укрепления социального статуса профессорского сословия, но, похоже, лишил его опыта саморегуляции и отстаивания прав.
Шувалов корректировал недостатки тогдашнего государственного управления университетом личными распоряжениями и личными денежными средствами. Его ордера, направленные директору и канцелярии, выявляют практику такого рода. Эти тексты были типичными канцелярскими бумагами для того времени – деловой слог, в который вплетены фрагменты прямой речи автора[232]. Тем не менее после смерти своей покровительницы, императрицы Елизаветы Петровны, Шувалов был обвинен в небрежении к правилам делопроизводства и заменен В.Е. Адодуровым. Ревизия выявила, что, смешав кассы университета и подведомственной ему Академии художеств[233], доверяя канцеляристам (некоторые векселя оказались «не протестованными»), куратор выдавал деньги «не в силу указов», «без поруки и без закладу».
В своих оправдательных письмах Шувалов писал: «более старание я и прилагал к его [университета] основанию и распространению, нежели к подробному наблюдению канцелярского порядка». Он предложил Сенату либо «списать» обнаруженный дефицит за счет тех средств, которые Шувалов уже передал университету, либо покрыть ущерб его состоянием[234]. В итоге Шувалов был оправдан, так как в ходе расследования выяснилось, что на проекте об учреждении университета императрица написала: «Дополнение штата отдается в волю кураторов», вследствие чего все документы вести «высочайшею доверенностию»[235]. Но для последующих университетских администраторов негативный опыт бескорыстного служения и его уязвимость с точки зрения делопроизводства стали хорошим уроком.
Ретроспективно мы можем сказать, что в этой истории проявился кризис домодерного способа управления, документирования и ведения делопроизводства. Ручное управление профессорским сословием уступало место новым тенденциям в имперском управлении, требовавшим формализации отношений, рационализации всех связей и действий государственного учреждения. И хотя модернизация ассоциируется у исследователей с прогрессом, в памяти современников и в концепциях цитирующих их историков отставка Шувалова стала знаком негативных тенденций в университетской жизни. По свидетельствам мемуаристов, при Адодурове в университете воцарилась тяжелая чиновная атмосфера[236].
Протоколирование заседанийВедение протоколов как административная практика появилось в России XVIII в. в контексте реформы государственного управления. Посредством протоколов документировалась деятельность постоянно действующих коллегиальных органов – коллегий и Санкт-Петербургской академии наук (академические протоколы сохранились за весь XVIII в. и полностью опубликованы)[237]. Они же являлись формой отчетности перед вышестоящими органами, были инструментом дисциплинирования или самодисциплинирования.
Что касается университета, то на него эта практика была распространена не сразу и затем постоянно корректировалась. В 1756 г. прошло 13 заседаний конференции. 14 текстов являются первыми протоколами этих профессорских форумов. Часть из них велась на латыни профессором Ф.Г. Дильтеем. «По содержанию и по внешнему оформлению, – утверждают их издатели, – [они представляли] лаконичный перечень главных пунктов обсуждения, без подписи и без перечисления присутствующих членов»[238].
Как явствует из надписи на заглавном листе книги протоколов за 1756 г., их назначение было в фиксации коллективных решений: «для лучшего учреждения наук обсуждено и с общего согласия». Запись в протоколе 16 октября того же года гласила, что ученым советом «положено решать с общего согласия [общим голосованием] дела, касающиеся до лучшего учреждения наук… и на этом собрании рассуждали о публичных лекциях, которые должен [читать] каждый профессор, сколько часов и дней [в неделю], кроме того, об общих нуждах университета и гимназии, а в заключение постановили, что такие собрания будут происходить два раза в неделю»[239].
Протоколы раннего периода демонстрируют полную зависимость конференции от куратора. Записи Дильтея тех лет являются лишь перечнем пунктов прилагаемого в копии послания конференции к Шувалову («Было утверждено письмо к превосходительному г[осподину] куратору» – с приложением копии письма[240]) или кратким пересказом его ордеров к директору или сотрудникам канцелярии[241]. Протоколы 1757 г. практически не сохранились[242] (их восполняют ордера и «репорты» директора и асессоров за этот период). Но в протоколах 1758 г. заметны перемены: в протокольных текстах появились персональные голоса профессоров. Кроме того, на форме и на содержании стал сказываться накопленный делопроизводственный опыт. Первый секретарь конференции дворянин Б.М. Салтыков[243] стал вести записи на французском языке и делал их более развернутыми и нарративными. Теперь протокол не только фиксировал принятое решение, но и содержал его обоснование.
В 1757 г. директором университета был назначен И.И. Мелиссино[244], с деятельностью которого связаны административные новшества. Запись от 20 июня 1758 г. гласит: «Г[осподин] директор приказал вести на конференции протокол, в котором следует отмечать отсутствующих членов каждого собрания и все, о чем там будут рассуждать и рапортовать его превосходительству»[245]. С этого момента протоколам была придана еще и дисциплинарная функция. В них появились объяснения причин отсутствия профессоров на заседаниях[246], записи, выдающие латентные конфликты с куратором. (Например, одна из записей гласит: «Если только его превосходительство соблаговолит назвать по отдельности тех, кто подразумевается в его обвинении, таковые тотчас же удалятся со всею почтительностью и покорностью, с какой обязаны и всегда будут относиться к его повелениям»[247].)
Благодаря этому протоколы превратились в развернутые синкретичные тексты с включением списков студентов, экзаменующихся и пр. В них уже нет ссылок на приложения. Видимо, протокол интериоризировал информацию подготовительных документов («экстракт» с протокола отсылался в Санкт-Петербург с нарочным). При этом появилась многослойность текста, соединение в нем фрагментов из иных документов. Так, в нарративном по стилю протоколе можно обнаружить куски с личными обращениями напрямую к куратору в виде прямой речи: «Согласно ордерам вашего превосходительства г[осподин] директор намеревался дать по 6 часов в день каждому учителю…»[248]; «Если его превосходительству желательно, чтоб в университете начали печататься периодические листы, то конференция усиленно просит о присылке… сочинений»[249]; «Я прошу ваше превосходительство уведомить меня, вполне ли освобожден г[осподин] Поповский от всех обязанностей, по моим представлениям»[250].
После того как секретарем конференции был назначен учитель Николай Билон[251], протоколы стали более стилистически ровными, а прямая речь в них была переформатирована в косвенную (например: «Так как в 5 часов [уже] темно, то г[осподина] куратора просят подтвердить, что занятия после обеда должны продолжаться только один час…»[252]). С 1765 г. записи заседаний обрели внутренний формуляр: «Постановлено:»; «Рассуждали… решено, что…»; «(готовальни) должны быть закуплены…»; «профессора заявили, что для университета необходимо, чтобы вице-директор послал…»; «было повелено» (устроить диспут); «установлена необходимость» (преподавания этики)[253]. Видимо, усложнение университетской жизни, управления и делопроизводства отразилось на продолжительности заседаний конференции и объеме ее протоколов.
Свидетельства конфликтовНапомню, что поначалу (с 1759 г.) протоколы велись на французском языке, не визировались и не содержали указания имен заседателей. Кураторов И.И. Шувалова и Ф.П. Веселовского (который в 1760 г. был назначен в помощники Шувалову[254]) устраивала произвольная форма университетской документации. При В.Е. Адодурове конференция стала строго следовать нормам коллежского делопроизводства. Выпускник Академического университета, он, видимо, был хорошо знаком с организацией его управления, воспроизводящего правила делопроизводства коллегий. Воспитанники этого специфического университета стали носителями необычных для ученых корпораций того времени отношений и этики служения. Они воспринимали бюрократизацию академической жизни как должное и сами содействовали этому в своей научно-административной карьере. Примеры тому дает не только управление Московским университетом, но и попечительство над Казанским университетом С.Я. Румовского[255].
Знаток латыни Адодуров, служивший в Санкт-Петербургской академии переводчиком, потребовал вести протоколы на латинском языке. Это требование привело на секретарскую должность доктора юриспруденции и ординарного профессора Карла Генриха Лангера[256]. Секретарь был обязан проверять и визировать протоколы у всех заседателей, указывать дату и даже «часы прибытия и выхода из конференции»[257].
Любопытно, что в те годы профессора стали использовать протоколы в качестве официальных писем, для коллективных обращений к куратору. Причиной тому было игнорирование Адодуровым решений конференции. Отзвуки этих событий отразились в записях. В одной из них высказывалось опасение, что совет профессоров сделается общим посмешищем, «если узнается (чего никак нельзя избежать), что сам председатель конференции, его превосходительство г[осподин] куратор, считает неважным пренебрежительное отношение к приказанию конференции»[258].
Очередной инцидент (1765–1766) возник в связи с необходимостью отстоять честь университета на внешнем уровне как конфликт с книгопродавцем Христианом Людвигом Вевером: он «всю конференцию поносил грубейшими ругательствами…, говоря: “Нахалы в конференции не должны мне ничего приказывать! Они мне не начальство! Пусть они сначала получат чины, а тогда командуют! Плевал я на всю конференцию!”. Возмутившийся профессор Иоганн Фридрих Эразмус потребовал, чтобы его мнение было внесено в протокол. Он смело заявил: “Совещания господ профессоров в конференциях – ни к чему, и они становятся смешны, если господин куратор легко на другой день отменяет то, что постановила конференция”»[259].
Протоколы доносят до нас обрывки и более серьезного инцидента на внешнем уровне, так называемого бунта профессоров в мае 1764 г. Он был вызван массовым «отзыванием» студентов для государственных нужд (30 человек были затребованы в распоряжение Медицинской коллегии). Куратор Адодуров поначалу игнорировал протесты профессоров, подтвердив свое распоряжение в бесцеремонной форме (побывавший у него «офицер донес, что его превосходительством был повторен на словах тот же самый приказ об их отправлении»). Тогда конференция заявила, что из-за куратора не сможет «провести производство в студенты» и подготовить их к государственной службе. Адодуров отступил, и это было обнадеживающим знаком силы коллегиальных действий[260].
Подобные эпизоды, на мой взгляд, важны не только для понимания обстоятельств выработки норм университетского сообщества. Примечательно, что университетские документы (в данном случае протоколы заседаний) стали использоваться как форма фиксации требований. Это подтверждают размышления Мишеля де Серто о повседневных «стратегиях власти» и разнообразии тактик сопротивления им[261]. Их появление в университетской конференции было явным следствием адаптации бюрократического опыта и его использования в корпоративных интересах. Осознание специфики своей деятельности, ответственность и самодостаточность становятся проявлениями автономного мышления профессоров. Они порождали определенный баланс сил, необходимый в условиях слабости университетской автономии.
Итак, можно констатировать: существовавшая в XVIII в. практика ведения университетского делопроизводства породила полидискурсивный источниковый комплекс. Предназначенные для чтения куратора протоколы включали в себя разнородные тексты, были продуктом разных технологий письма – произвольного описания прошедшего заседания, центонных рассуждений, отчетов о проделанной работе. Само предназначение делало его своего рода коллективной репрезентацией, а перформативный характер источника предполагал определенный отбор свидетельств. Некритическое же использование историками этих материалов в итоге обеспечивает воспроизведение в университетских исследованиях коллективной мифологии профессоров XVIII в.
Я надеюсь, что изучение технологий университетского делопроизводства и фронтальное прочтение всего «снегиревского собрания» без купюр в сочетании с изучением иных источников позволят выйти из шевырёвского видения университетского прошлого и отказаться от практики иллюстративного использования документов. Посредством аналитических процедур работы с документальными понятиями мы можем выявить синхронные смыслы и латентные значения исследуемой эпохи, ощутить неспешный ритм и особый эмоциональный строй университетской повседневности, понять психологию московского профессора, распутать сложную паутину его социальных коммуникаций, родственных и научных связей, а заодно убедиться в необходимости жесткой рефлексии над исследовательскими процедурами историка.
А.Е. Иванов, И.П. Кулакова
Ипостаси русского профессора: социальные высказывания рубежа XIX–XX вв.[262]
Большую часть наших представлений о функциях профессоров российских императорских университетов мы черпаем из законодательных актов правительства и отложившегося в архивах делопроизводства. Это тексты, фиксировавшие или регулировавшие поведенческие практики университетского человека в пределах учебного заведения. То, что применительно к XVIII и первой половине XIX в. в большинстве случаев это совпадало с пространством социальной активности профессора, подтвердили появившиеся в печати в конце XIX столетия воспоминания профессоров и студентов. Мемуары же более позднего времени – начала XX в. – убеждают нас в том, что для рубежа веков характерно расширение образовательного пространства за счет кружков и домашних семинаров, а также выход профессоров за пределы учебных аудиторий, кабинетов и лабораторий в публичное пространство политики, предпринимательства и социальной экспертизы. При этом участие профессоров в заседаниях государственной думы и государственного совета, в министерских комиссиях, в коммерческой деятельности, выступления в периодической печати и прочие социальные высказывания не зафиксировались в протоколах университетского совета и не регулировались университетскими уставами.
Для улавливания этих высказываний исследователь должен расставить более широкие сети, используя как послужные списки профессоров, так и «архивы идентичностей» – частные архивы профессоров, которые в годы советской власти образовали альтернативный по отношению к государственным университетским и министерскому архивам фонд. Так исторически сложилось в России, что, например, в отличие от ситуации в Германии профессорские документы не могли быть сданы в государственный архив при жизни и не выкупались университетом после смерти ученого. Только после революции 1917 г. и кардинального изменения архивной политики в нашей стране домашние архивы стали добровольно и принудительно сдаваться в государственные библиотеки и музеи. Со временем они образовали при них сеть отделов рукописей и письменных источников. Эти «архивы идентичностей» позволяют исследователям анализировать инициативные виды социальной активности российских профессоров начала XX в., реконструировать их сложную социальную идентичность.
Просопографический портрет высказывающихсяПрестижность интеллектуального труда, порожденная модернизационными процессами в поздней Российской империи, растущие грамотность и сеть государственных школ содействовали увеличению сословия русских профессоров. В 1899 г. их было около 2,5 тысячи человек, а в 1914 г. число профессоров выросло почти вдвое и составило около 4,5 тысячи[263]. Основной их функцией, как и прежде, было воспроизводство себе подобных. И профессора выполняли ее в экстенсивном режиме: в 1913 г. во всех высших учебных заведениях империи училось около 120 тысяч студентов, а с конца ХIХ в. по февраль 1917 г. только в одиннадцати университетах дипломы получили более 150 тысяч человек[264].
В официальном делопроизводстве дооктябрьской России педагогический корпус высшей школы делился на профессоров[265] и младших преподавателей, что отражало не столько специализацию в научно-педагогических функциях, которые нередко мало заметны, сколько различия в номенклатурно-правовом статусе. Первые были администраторами, советниками и организаторами науки (членами ученых советов, заведующими кафедрами, деканами факультетов, членами Академии наук; в 1914 г. профессора составляли 87 % действительных членов Академии наук[266]), вторые – только учителями.
По своему гражданскому статусу профессура, представлявшая различные области и направления фундаментального и прикладного научного знания, относилась к привилегированной части российского чиновничества. По уставу 1884 г. ко времени полной выслуги (25 лет) профессора достигали чинов V–IV (статский генерал) классов. Некоторые поднимались до ранга тайного советника (III класс). Например, по данным на 1898 г., только в Санкт-Петербургском университете служили девять тайных советников. Среди них, в частности, были такие крупные ученые, как А.О. Ковалевский, А.Н. Бекетов, А.Н. Веселовский, В.И. Сергеевич. Возможность такой чиновной карьеры давало либо участие в государственном управлении, либо членство в императорской Академии наук. С 1906 г. стало возможным совмещение того и другого: в составе академической курии университетские профессора заседали в Государственном совете и Государственной думе[267].
Судя по послужным спискам преподавателей 19 высших учебных заведений Министерства народного просвещения[268], в начале XX в. социальный состав профессоров стал более гетерогенным, чем ранее, за счет вливаний из разных категорий дворянства. Примерно треть преподававших в университетах и четверть – в народнохозяйственных институтах были выходцами из потомственно-дворянских семей. Учеными становились потомки именитых и древних дворянских родов, как, например, Б.Н. Чичерин, основоположник «государственной школы» в русской историографии, братья-философы С.Н. и Е.Н. Трубецкие, естественники отец и сын А.Н. и Н.М. Бекетовы, сейсмолог Б.Б. Голицын, физиолог растений К.А. Тимирязев. Подобные примеры редкость, но в отличие от начала века такой выбор жизненного пути для аристократа стал возможен.
В течение всего столетия существования университетов в России столбовое дворянство неохотно направляло своих отпрысков на стезю науки. Взбираться по крутой академической лестнице социального восхождения было существенно труднее, нежели по пологим склонам бюрократической и военной карьеры. Рост ученого не был быстрым и требовал постоянных умственных и физических усилий. Такую карьеру избирали только те из потомков дворянской аристократии, для кого наука и преподавание представлялись единственно возможным способом самореализации.Большинство же представителей потомственного дворянства в профессорско-преподавательской корпорации были сыновьями тех, кто обрел право принадлежать к «первенствующему сословию» не по рождению, а на имперской службе.
В начале нового столетия примерно 50 % состава профессорско-преподавательского корпуса были выходцами из средних и низших слоев российского общества: духовенства, разночинско-чиновничьей среды[269], предпринимательского мира[270], мещан, крестьян, казаков и пр. «Поповичами» были профессор русской истории Московского университета В.О. Ключевский, основатель научной школы по конструированию машин И.А. Вышнеградский, профессор физиологии Санкт-Петербургского университета А.А. Ухтомский, профессор химии А.Е. Фаворский, профессор электротехнического института в Санкт-Петербурге, изобретатель радиотелеграфа А.С. Попов.