Читать книгу Московские «комнаты снебилью» (Александр Иванович Левитов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Московские «комнаты снебилью»
Московские «комнаты снебилью»Полная версия
Оценить:
Московские «комнаты снебилью»

4

Полная версия:

Московские «комнаты снебилью»

– Держи, держи! – орал Бжебжицкий, размахивая своим ужасным чубучпщем.

– Держи, держи! – голосил дворник на улице будочникам; но халатник сидел уже у дяди Прокофья и любовно говорил своему новому другу:

– Милая моя! Ты вот осмеяла меня тогда: мастеровщиной немытой ругала, – а все же я тебя в твоем грехе от всего моего сердца прощаю. По молодости по своей девичьей проштрафилась ты, не знала, что господа-то вашу сестру для утехи своей обманывают… Пей пиво, голубь, не плачь, потому настоящего-то горя так и то не выплачешь, а твое горе – не горе, а плевое дело…

– Я, Митя, и не плачу, – шептала Дуня. – Я вот только с сердцем никак не могу совладать; дрожит оно у меня очень, сердце-то! Всех бы я их до одного человека теперича зубами изгрызла.

– Мы теперича, – растягивал Дмитрий, пьянея и, следовательно, уже начиная муштровать свою бабу, – мы теперича никогда не должны этого говорить. Потому перед богом такие слова – грех, по Писанию не так… Опять же, ежели ты возверзишь… и воззовешь… Н-ну, од-дно сл-лово… у меня слушаться! Со мм-мной тебе, девка, хор-рошо буд-дет! Я не вор-р, не пьяница чтобы большой уж очень, – грамотен тоже… Слушайся меня, девка, пей пиво, а я твоего греха не попомню. Цалуй!..

Немало также новой жизни в прежнюю патриархальность воскресно-мастеровых вечеров дома внесли и праздничные возгласы Захара, бывшего подручника Татьяны у купца. Затешется он, бывало, на дворик комнат снебилью, станет пред их окнами растрепанный, разбитый весь, с пьяным, чахоточным румянцем на лице, и заорет:

– Эй, Татьяна Ликсевна! Отворяй ворота, принимай за повода, – гости приехали!.. – И ежели Татьяна, распивая кофей с приятельницами в каком-нибудь дальнем углу своей квартиры, не услышит молодецкого вызова, то кто-нибудь из жильцов, а чаще всего прапорщик Бжебжицкий, неустанно посылающий из своего окна поцелуйчики проходящим дамам, непременно бежал к ней и докладывал:

– Татьяна! Опять Захар пришел, пьянее прошлого. Что же ты не сразишься с ним? Бежи скорее; ругает он тебя на чем свет стоит.

– Ах, губитель! Ах, злодей мой великий! – восклицала Татьяна. – Осрамит он меня теперь до конца. Что я с ним, с варваром, буду делать?

– Сразись поди, пролей свою кровь! – советовал жилец, алкая потешить свое бездельное одиночество медвежьей травлей. – Может быть, вид твоей жертвенной крови, – продолжал шутливый барин, – и приведет его снова в норму.

– Какая ему теперича норма! – возражала Татьяна барскому слову, с коварною целью показать, что она нынче понимает тоже по-французскому. – Он теперича, ежели я дворнику четвертака не дам, брехать будет до самой зари утренней.

– Так ты прибегай поскорее хоть к сему спасительному средству, не то ведь скандал выйдет.

– Будет уж вам! – пугалась Татьяна. – Мне и без ваших присказок тошно.

– Тошно? А зачем изменяла? Помни, что злодеяние всегда наказывается, а порок торжествует.

– Что же, Татьяна Ликсевна? – кричал со двора неугомонный Захар. – Али, барыней стамши, компанией старинной брезгаете? Эдак-то, кажись бы, добрые люди не делают.

– Будет тебе, молодец! – усовещивал Захара дворник. – На чужом дворе буянить тоже не очень-то нашему брату дозволяют.

– Валяй, валяй ее, друг сладкий, половчей! – советовали молодые мастеровые. – Ежели ты ее, то есть, как следствует пропечешь, сейчас умереть, мы тебе пару пива на складчину тотчас же выставим, потому чтобы про нашего брата знали и ведали.

– Мы, друзья, свои дела и без пива в тонкости знаем, – хвалился Захар. – И как я вам зараньше объявлю, как перед господом богом, вряд ли этой самой Таньке голову свою от меня уберечь, потому она жисть мою молодую заела; от ласки моей сердечной отвернулась, стерва проклятая, и оплевала ее, эту самую ласку. Эхма!

Большая душевная потеря слышалась в голосе пьяного молодца. Стоит он посреди двора, готовый на все, и с каждой минутой возжигается все больше и больше.

– Други! – кричал он, – ведь что она со мною сделала! У места в сновальщиках был – прогнали ради ее, стариком своим за любовь с нею проклят, родными брошен! И на все это я не посмотрел, все одну ее в душе моей содержал… Ах! держите меня, братцы, пожалуйста, а то как бы греха какого не случилось, как бы она от моей крепкой руки не подохла.

– Будет, будет, дружок! – уговаривал снисходительно дворник, разжалобленный этим сокрушительным горем. – Видишь, народу сколько собралось; ундер, пожалуй, придет, в сибирку заберет. Что хорошего в сибирке…

– Ах, ничего нет в сибирке хорошего! Только блаже бы мне в самой Сибири быть, чем с этой паскудой водиться. Ах, надо мне с нею порешить, братцы! Заодно уж мне погибать-то! Расступись, народ!..

И при этом Захар вбегает на лестницу комнат снебилью, и скоро ожесточенная битва, начатая им с Татьяной в ее квартире, переходит на двор, поглотивший собой праздничное внимание целого дома.

– Краул! краул! – звонким дишкантом кричала Татьяна в сильных Захаровых лапах.

– Как он ее любит! Как он ее любит! – басовито шутил Бжебжицкий, покуривая жуков[4] из длинного черешневого чубука.

– Это точно, ваше высокоблагородие, что он ее очинно любит! – подвернулся какой-то пестрый халат. – Он без нее жизни готов решиться, ваше высокоблагородие! Каждый праздник так-то ходит сюда этот молодец, и каждый раз их обоих в полицию забирают. Потеха!

– Ну, разговорился! – прикрикнул Бжебжицкий на халат, справедливо вознегодовав на такую фамильярность. – Все вы таковы, канальи!..

– Батюшки, заступитесь! Родимый, отбивайте!.. Убьет! – умоляла Татьяна, въевшись, однако же, всеми зубами в плечо своему беспощадному противнику.

– Вот как у нас, Татьяна Ликсевна, старинных любушек привечают! Вот как мы им русые косы расчесываем, белые лица разглаживаем, – во-от ка-а-к! – злобился Захар, волоча Татьяну по грязному двору.

Волны народа, облелеявшие бойцов, бурлили и переливались около них, словно бы крутил их вихорь летучий; но тем не менее никто не решался расхолодить этих раззлобившихся зверей, которые с пеной у ртов грызли друг друга и ворчали, ежели кому из них удавалось как-нибудь покрепче тиснуть так недавно дружеское тело.

– У них теперь надолго пойдет, – толковали в толпе. – Ежели их теперича водой не разлить, до самой до темной ночи продерутся.

– До полночи не продерутся, – слышались возражения – устанут, опять же и кровь… Уж тут долго не надерешься, коли кровь пошла. Сейчас же тебе в голову вдарит…

– Это точно что вдарит; особенно ежели нос тебе рассадят…

– Что, что тут такое? – возговорил наконец старик ундер, пришедший на шум. – Ты опять тут? – обратился он к Захару с грозным вопросом. – Я тебе в прошлое воскресенье что сказал, а? Чтобы нога твоя здесь не была? А ты опять затесался; опять ты тут, разбойник, буйство стал учинять? Я же теперь тебя побаюкаю за такие дела!.. – И при этом карательный старик свалил Захара с ног, хвативши его, что называется, в едало или в самую суть.

– Бей, бей его, сударь, разбойника! – со слезами просила Татьяна. – А как сменишься, приходи ко мне чай пить… Я тебе господских щей налью и водки куплю.

– Много благодарны, Татьяна Ликсеевна! Свое дело знаем: мы его сейчас, как следствует, по начальству, – объяснялся старик мимоходом в квартал, куда он потащил Захара, который, в свою очередь, на всю улицу орал:

– Мне теперича все нипочем! Я свою душу утешил! С меня будет…

– Молодец! – поощряли его мастеровые. – Ничего они тебе в фартале не поделают. В другой праздник придешь, так мы ворота-то припрем, городового-то не пустим, – расправляйся как знаешь…

– Молодец! – вторил им Бжебжицкий. – Свое взял, а там – хоть трава не расти. Что, Татьяна Алексеевна, побаловаться изволили маленько? Верно, это не то, что кофе распивать да за деньгами приставать каждую минуту? Говорил ведь я тебе, дура ты эдакая, ежели будешь за деньгами часто ходить, так либо я тебя отдую, либо Захар. Вот так и вышло по-моему!.. И на картах тебе гадать нечего было…

И под громкий и вместе с тем непрестанный гул такого рода сцен с каждым днем все больше и больше разрасталась по широкой Москве, между ее известным людом, слава Татьянина заведения. Посторонняя жизнь, так или иначе интересуясь жизнью комнат снебилью, отовсюду налетая на дом, в котором помещались они, в соединении с случаями, подобными только что описанному пассажу, образовала наконец у ворот дома, на дворе его и в самом доме как бы какой вечно крутящийся, вечно шумящий омут, непрестанно горланящая пасть которого ежесекундно пытала самыми страшными и разнообразными пытками все, что, по несчастью, жило по соседству с комнатами.

– Любезненький! Где тут Татьяна Ликсеевна – съемщица живет? – пугливо всунувшись в калитку, спрашивает у дворника румяный приказчик с громадным кульком под мышкой.

– Ступай ты лучше отсюда, купец, ступай, покедова я тебе шеи не нагрел! – отвечает дворник, измученный многочисленными расспросами разнообразнейших субъектов о местожительстве Татьяны Ликсеевны. – Сейчас умереть, ежели не уйдешь сию минуту, побегу к хозяину, – я ведь знаю, у кого ты живешь, – и скажу ему: вон, мол, где твой соколик погуливает!

– Напрасно вы, любезный человек, сердиться изволите-с, – ласковым и крайне пугливым голосом шепчет приказчик. – Пожалуйста, не шумите-с: мы с вами сначала по политике будем рассуждать, денег вы от меня много можете завсегда иметь, потому как мне не Татьяна нужна, а Прасковья Петровна: девица такая живет у ней. Нужно нам ее в Останкино пригласить на прогулку-с.

– Знаем Прасковью Петровну. Ступай вон в энто крыльцо; только у ней, братец, вашего брата, купца, много теперь засиделось. С вечера еще в экой ли пристани тихой кантуют. Слышишь вон, как на итарах наяривают?.. Это у ей.

– Это ничего! Пущай их наяривают; она нам всякое снисхождение завсегда оказывает, потому доброту нашу ценит, опять же и деньги наши… – торопливо закончил купец и, выхвативши из кармана горсть мелочи, бросил ее дворнику и мышкой юркнул на крыльцо оценивающей должным образом его доброту Прасковьи Петровны.

– Экой народ взбалмошный – эти купцы! Ума у них не так чтобы много, а деньжищев гибель! – со вздохом заключил дворник, пересчитывая новенькое серебро. – Все это надобно мне в клад положить, потому не скоро таким образом разживешься. Где только черти эти берут такую деньгу, – смотреть хорошо!

– Эй, землячок, родимый! – перебил дворника тоже испуганный, но басовитый голос приезжего мужика, тоже, как и недавний купец, пугливо просунувшего в калитку косматую голову.

– О, чтоб вас совсем! – гневался дворник. – Словно омут какой, так тебя и прет! Что тебе?

– Да то-то, кормилец! Кое место приехал, черти в кулачки не бились, – все девку свою ищу. Ушла из деревни на заработок, а теперь, говорят, вольного поведения стала. Сказывали, в ваших местах скрывается, у какой-то офицерши Татьяны.

– Офицерши! – презрительно воскликнул дворник. – Много их, таких офицершев-то… Как девку-то зовут? Сказывай у меня живее, а то уйду сейчас, тогда, хоть ты околей тут на сем месте, ничего не узнаешь!

– Прасковья была, кормилец! Мы ее в деревне-то всё Праскуткой звали.

– То-то Праскуткой! Пускаете вы их сюда на свой срам, а на их погибель. Вот что! А тебя-то как зовут?

– Меня-то?

– Да, тебя-то!

– Дворник! Ты дворник? – перебил мужиков ответ некоторый юркий барин с горделиво-холуйским выражением в лице. – Куда тут переехала недавно благородная девица одна, Адельфиной Лукьяновной зовут?

– Был Петр Иванов, – продолжал мужик прежний разговор.

– Так и есть! Дочь твоя, Петр Иванович, у нас в этом самом доме живет; только жаль мне тебя, а помочь нечем. Такой она теперь барыней сделалась – на все руки! – жалел дворник бывшего некогда Петра Иванова, не обращая внимания на юркую личность. – Придется тебе ее, дружок, знатно за волосы отхватать.

– Что же ты, скотина, не отвечаешь? – вскрикнул барин. – С ним благородный человек разговаривает, а он все к своему серому волку морду гнет. Успеете еще рожи-то друг другу в харчевне расколотить.

– Виноват, ваше высокоблагородие! – спохватился дворник, в момент выхваченный этим окриком из-под занятного впечатления, навеянного на него разговором о пропащей Петровой дочери. – Вон по тому крыльцу извольте идти в седьмой номер. Там вы эту барыню сразу отыщете.

– Ведь кричит тоже! – бурлил привратник вслед уходящему сердитому господину. – Подумаешь, что заправский барин к заправской барыне пришел в гости, и, подумавши, испужаешься. А как знаешь эти порядки, ничего-то ты не боишься, потому ежели тебе самое мудреное немецкое имя скажут, ты уж и знаешь, что врут… Твоя дочь-то тоже теперь по-немецкому назвалась – и не выговоришь. Прокурат[5] здесь народ, Петр Иванович! Все это он нога в ногу с господами норовит, отчего и гибнет, особенно женский пол; потому стрекулятников этих в столицыи пропасть. Всякую они деревенскую девку, самую степенную, беспременно с пути собьют. Хитры на эти дела бездомовники проклятые!

– Били бы подюжее их! – исхитрился посоветовать дядя Петр. – У нас по деревням таких-то чем ни попадя колотят. Застанут у какой, оглобля под руку попадется – оглоблей бьют, топор – топором… Злы мужики насчет эфтого…

– Н-ну, здесь так-то нельзя; здесь порядки не те. В полицию, говорят, представляй. Там, говорят, на всякое дело закон прописан. А все же я тебе советую с дочерью своим судом лучше расправиться; по судам-то не ходи, потому, вижу я, простоват ты – обчешут. Возьми, говорю, за косы-то ее да по зубам хорошенько, чтоб она отца с матерью не срамила.

– За этим не постоим, золотой! Известно, родители. Вдаришь, как не вдарить… Так и батюшка с матушкой (пошли им, господи, царство небесное!) с детками расправляться учили…

И, перекрестившись при воспоминании о покойниках батюшке с матушкой, дядя Петр отправился к дочери.

Но и крест, разгоняющий адские полчища, не разогнал бесов большого города, которые в беспрестанной и крикливой тревоге возились в доме, занимаемом комнатами снебилью, и вне его. Человеческие радость и горе отовсюду или тихим, усталым шагом пешехода ползли в эти комнаты, или въезжали под их крыльцо на лихачовских рысаках, от бойкого скока которых колебался весь дом и жалобно дребезжали стекла в рассохшихся рамах. И в то время, когда дядя Петр расправлялся с своей непутевой дочерью, в подвалы и в нижние этажи к мастеровым забирались многоразличные личности и торопливыми голосами людей, безотлагательно куда-то поспешающих, громко спрашивали:

– Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?

Немец-слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:

– Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! – И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль[6].

– Где здесь отдаются комнаты? – переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:

– Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат, – д-да!..

– Эй! мейн гер! – кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий. – Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.

Немец с видимою неохотой возвращается.

– Почтенный бюргер! – говорит ему Бжебжицкий, – вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.

Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.

Благообразный мужчина с дамой, одетой в щегольской бурнус, останавливается против офицерских окон и спрашивает:

– Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?

– А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова, – грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашнею потехой для целого дома.

Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре, таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.

– Вы разве не видали этого? – горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:

«Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.

– Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, – кричит учитель, – когда вы шли ко мне!

– Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у господина Медвежатникова…

– Какой там черт Медвежатников? Это вон всё те шалопаи потешаются…

– Профессор! Профессор! – кричал с хохотом Бжебжицкий, – не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.

– Шаромыга! – отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.

– Ругаются! – доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. – Ужасти как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отважился. И тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.

– Как же они ругаются?

– Сказать не смею-с; только просто ругаются ругательски! Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.

– Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени.

А из открытого окна каморки, занимаемой благородною девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «барыня» на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и как есть демонским трепаком.

– Вали гуще! – кто-то пьяный орал во всю грудь. – Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями, – крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.

– Краул! Краул! – кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед за тем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски: – Я тебе, шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.

– Батюшки! Что же это такое? – обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. – Родная дочь на отца руку накладывает, а?

– Ишь, музлан, туда же, учить лезет! – щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. – Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, – теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то в пору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то, видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..

– Вот она, Русь-то, разгулялась! – хохотал Бжебжицкий. – Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.

– Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!

– Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! – вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. – Он тебе родитель…

– Молчи, старая дура! – прикрикнула на нее русская немка. – Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..

Уселась старуха после этого окрика на дрова на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею о прошлых временах и о прошлых людях.

– Была сама такою-то! – говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. – Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в бога веры, ни любови к людям!..

– Ваше благородие! Повестка к вам от господина квартального поручика, – пробасил Бжебжицкому усатый полицейский вестовой. – Извольте завтрашний день к десяти часам в контору пожаловать.

– Это зачем?

– А вот тут в повестке все аккуратно прописано.

– Дай сюда! – И Бжебжицкий стал читать: – «Сим приглашаю… по делу якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя, и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи»… Черт знает, что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! Скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.

– Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие!

– Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку.

– Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели теперича серебро, золото али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.

– Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…

– Что это за проказник такой этот барин! – смеялась Татьяна из кухни. – На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует да не дрался, – цены не было бы этому барину!..

V

Глава, имевшая выло начертить легкую характеристику лиц, согнивающих в комнатах снебилью

Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная озлобленная голова.

О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильною нуждой! Мир вашим снам, озлобленно тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..

Ибо злоба ваша – смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах – одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!

Предсмертному крику гаснущей, медленно истомленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно-крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричною песней про какого-то всадника, который будто бы

Кор-ми-ит ко-о-ня сы-ы-та-а,Сам ест сухари.

Песня закончилась наконец, к общей потехе населения комнат, зазвонистою кучерскою трелью, а с нею вместе закончилась и жизнь, желавшая сейчас одного счастья – взглянуть на человеческое лицо, – закончилась скрежетом зубов, хрипом надсаженной груди и желтою пеной на посиневших губах. Исковерканная тою безобразно-ужасающей печатью, которую смерть, в довершение эффекта, кладет на изможденные тела бедняков, жизнь эта сейчас же, вместо последней молитвы, накликает на себя – тем только, что умерла она, что понесла отдать свое несносное бремя к Зовущему всех труждающихся и обремененных успокоиться в нем – целый поток бессмысленных ругательств и проклятий.

Пришла Татьяна, неумытая, заспанная, растрепанная; взяла она эту повисшую, весь свой короткий, но трудный век старавшуюся быть честною, руку и сказала:

– А околел ведь… Лукерья! Беги скорее в фартал. Ах ты, голь перекатная! – добавила съемщица, поматывая головой, – кто теперича тебя, голь, в сырую землю схоронит?

Такие картины не настолько редки у нас, чтоб я не мог сказать про них правдивого слова, и сказал бы, если бы не боялся упреков в лиризме, без которого я решительно не могу ни поклоняться светлому лицу природы – единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели, а потому пусть пойдет другая глава.

VI

Наружный вид дома с меблированными комнатами

Трудно чему-нибудь быть своеобразно грязнее столичных домов, заваленных разными русскими мастерскими. Выстроенные спекуляцией на манер всех вообще столичных громад, то есть на манер большого квадратного сундука, они до жильцов некоторое, весьма недолгое время ничем не отличаются от своих соседей, составляющих вместе с ними длинную улицу. Но вот вниз переехало Экипажное заведение Трифона Рыкова, рядом с ним в двухкомнатной квартире поселился сапожный мастер Самсон Соловьев, в бельэтаже какая-то толстая баба с страшным рубцом на лбу, словно бы от сабельного удара, и с шестью молоденькими горничными; в подвальной квартире, через двор, – извозчичий содержатель и какие-то старые отставные солдаты, вечно дерущиеся на дворе и кричащие караул; третий, самый верхний, московский этаж гостеприимно принял в свои невыразимо воняющие приюты орду комнат снебилью. И вот через какие-нибудь полгода ярко набеленные стены нового дома покрываются копотью; штукатурка, хотя умышленно ее никто и никогда не ломал, обваливается и кажет по местам красные кирпичные раны; окна же, особенно в квартирах у извозчиков и отставных солдат, вместо стекол залепливаются синей сахарною бумагой; в комнатах снебилью и у толстой бабы с многочисленными горничными заставляются подушками в пестрых ситцевых наволочках, – и вообще весь дом, видимо новый и крепкий, сразу как будто проживает пятьдесят лет, и кажется, что какая-то враждебная сила беспрестанно раскачивает его, ломит и валит. Печальными такими и расслабленными замарашками смотрят эти дома, как-то особенно скоро врастают в землю их фундаменты и скособочиваются, точно бы какой человек слабый, голова которого скривилась набок от первой жизненной тукманки. Глядя на бессмысленную грусть и тупую озадаченность, постоянно рисующиеся на лице такого человека, непременно подумаешь, что вот сейчас подкосятся его дрожащие ноги, что из широко выпученных, но тусклых глаз польются обильные слезы, а отвислые губы безотвязно запросят пощады…

bannerbanner