Читать книгу Заячий ремиз (Николай Семёнович Лесков) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Заячий ремиз
Заячий ремизПолная версия
Оценить:
Заячий ремиз

4

Полная версия:

Заячий ремиз

– Это чулки.

– Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?

– У кого их нет.

– Ага! – для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», – так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!

– Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?

«Ага! – думаю себе, – не стерпела, заговорило ретивое!»

И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:

– Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы всё то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.

Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.

Вижу – девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю:

– А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?

Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:

– Обольщение богатства заглушает слово.

– Превосходно, – говорю, – превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!

– И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.

– Ах, – говорю, – как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.

А она преспокойно, как кур во щи, лезет.

– Пожалуйста, – говорит даже, – запишите.

А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:

– Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?

А она отвечает:

– С удовольствием.

Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».

Все так и отляпала – своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:

– Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! – и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:

– Видели?

Отвечает:

– Видел.

– Ну и что же?

Он только гримасу скосил.

И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего – к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.

И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:

– Ты, брат, однако, хват!

– А вы же обо мне, – говорю, – как думали?

– Я, – говорит, – не полагал, что ты с дамами такой бедовый.

– О, я, – говорю, – бываю еще гораздо бедовейше, чем это! – И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.

Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.

– Ну, я, – говорю, – этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.

А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:

– То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.

Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:

– На каком вы это языке говорите?

– На российском-с.

– Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.

– А какой же-с?

– Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.

И с сим встала и вышла.

– Какова-с!

Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит:

– Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!

– Будьте, – говорю, – покойны!

И как только я пришел домой, так сейчас же – благослови господи – написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?

Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг сходилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.

А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:

– Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.

Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: «Мечты мои безумны», ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: «Матфея XIII, 22», а под другой: «Иакова II, б».

– Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:

«Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали»!

И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это – желание благородное, и надо стараться и надеяться.

XX

Ось тo6i и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?

– Помогайте, – говорю, – многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, – бо дай, она исчезла, – превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?

А он паки так тихо, як и тожде, говорит:

– Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.

– О, – говорю, – только дай господи, чтоб он был! И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:

«Приходи, друже! Не бойся, чего тo6i себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, – сказал он, – где сие необходимо – приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!

А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!

– Чуешь ли, – говорю, – Стецько: чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?

– Що такое?! – переспросил Стецько и со удивлением.

Я опять повторил, а он отвечает:

– Ну, известно.

– А що они себе думают?

– Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!

– Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.

– Чужие думки знать?

– Да.

Стецько молчит.

– Ну что ж ты молчишь? Скажи!

– А що говорить?

– Что ты думаешь.

– Ничего не думаю.

– Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?

– Я думаю, що вы брешете.

– Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.

– Може, и так.

– А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае?

– А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!

– А як бы ты знав?

– Ну, то що тогда?

– Сказал бы ты мiнi про это или нет?

– А вже ж бы не сказал.

– А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?

– А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!

– Так вот тебя за это и будут бить.

– А за що меня бить будут?

– Не смей звать подлюгою!

– Ну, а то еще як подлюгу называть, як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.

– Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!

– Ну, а то ж як!

– Як! Так вот погоди – ты увидишь, где тебе пропишут закон!

А он головой мотнул и говорит:

– Се вы що-сь погано говорите!

Но я его оборотил за плечи и говорю:

– Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?

Он говорит:

– Ну, понимаю!

– А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.

– Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.

– А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?

– Не скажу потому, что я – оборони боже – не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.

– Ага!.. Ишь ты какой.

– А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.

– Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.

– Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.

– Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.

– Это за что же меня в Сибирь?

– Во они потрясователи основ.

– Да що же мен! до них? Бог с ними.

– Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!

А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:

– Що ж вы всю дорогу ругаетесь?

– Я, – отвечаю, – для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!

Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:

– Ну, а после еще що?

А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.

А он спрашивает:

– Як?

А я говорю:

– А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами…

Оп смеется и говорит:

– А еще ж що?

– Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать.

– А що ж спiвать?

– А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».

– А се що ж такое «калинов мост»?

– Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».

Он, глупый, уже совсем смеется:

– Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?

– Не понимаешь?

– А ей же да богу не разумiю!

– Ну, то будешь разуметь!

– Да з якого ж поводу?!

– Будешь разумiть!

– Да з якого поводу?!

– Побачишь!

– Що!

– Тоди побачишь!

А он вдруг кажет:

– «Тпру!» – и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.

– Это что? – говорю.

– Извольте-ся! – отвечает.

– Что же это значит?

– Вожжи.

– Зачем?

– Бо я больше с вами ехать не хочу!

– Да что же это такое значит?

– Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.

Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..

Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:

– Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.

И так и ушел… Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!

– Звольтеся: погоняйте сами!

А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, – их всех четверых в той ночи и украли!..

Заметьте себе, я, той самый, що вcix конокрадов изводил, – вдруг сам сел пешки!

XXI

Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони – четверка – семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.

Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по «Чину явления», но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к «Чину явления истины», но один из тех злодIев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, – у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.

Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! – вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, – извольте вам, – всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:

– Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.

А он же, миляга, – дай бог ему долгого вiку, – хорошо посоветовал:

– Говори, – сказал, – как можно пышно, щоб вроде поэзии – и не спущай суду форсу!

– Ну, так, мол, и буду.

И вот, как меня спросили: «Что вам известно?», я и начал:

– Мне, – говорю, – то известно, то все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше – и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.

Тут меня председатель перебил и говорит:

– Вы, кажется, отвлекаетесь!

А я ему отвечаю:

– Никак нет-с!

– Вы о деле говорите, как лошади украдены.

– Я о сем и говорю.

– Ну, продолжайте.

– Я, – говорю, – покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление…

Какой-то член перебил меня вопросом:

– Верно, у вас живот заболел от грибов?

– Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика… Я и схопился и спать не можу…

В залi вci захохотали.

– А какая была ночь: темная или светлая? – вопросил член.

Отвечаю:

– Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам.

– Значит, месяца не было?

– Нет, а впрочем – позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже вci ангелы божии легли опочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи…

И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:

– Говорите о том: как были украдены лошади?

– Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты… влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи… – Но тут председатель на меня закричал…

– Прошу вас не дозволять себе обидных выражений!

А я отвечаю:

– Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.

В публике прошел смех, а председатель говорит мне:

– Довольно!

А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:

– Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины…

Но он меня опять перебивает и говорит:

– Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!

А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне:

– Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.

Я говорю:

– Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, – як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..

Но тут председатель аж пiдскочил и говорит:

– Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать!

А я говорю:

– Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут… и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже!

Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: «Вот сей болван и подлец!» И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: «Вот сей подлец», а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: «Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?» А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:

– Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.

А меж тем те мои незнакомцы всё меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?

Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.

А те еще меня вопрошают:

– А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать?

А я отвечаю:

– Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат – а инии и песню поют:

Колы-сь було на ВкраиниДобре було житы!

И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.

– Может ли это быть?

– Уверяю вас!

– Отчего же это?

– Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.

Мне отвечают:

– Так и будет!

И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, «а как ты, – говорит, – домой придешь, у тебя уже и кучер будет… Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!»

И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:

– Богу молясь и с легким паром вас!

Я спрашиваю:

– А тебя как зовут?

– Теренька Налетов, – говорит, – по прозванью Дарвалдай, Орловской губернии.

– Что же, – говорю, – я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить.

– Это нам все равно что плюнуть стоит.

– Ну, мне такой и нужен.

Я его и нанял.

XXII

Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима – студено, а ему нипочем: едет и поет, как «мчится тройка удалая на подорожке столбовой», даже, знаете, за сердце хопательно… Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, – и вот я в дороге едучи, говорю своему Тереньке:

bannerbanner