
Полная версия:
Смех и горе
– А ты зачем, – говорю, – на это дело какого-нибудь писарька не принаймешь?
– Нельзя, голубчик, этого нельзя… у нас по всем этим делам начальствуют барыни – народ, за самым небольшим исключением, самый пустой и бестолковый, но требовательный, а от них, брат, подчас много зависит при случае… Ведь из того мы все этих обществ и держимся. У нас нынче все по обществам; даже и попы и архиереи есть… Нынче это прежние протекции очень с успехом заменяет, а иным даже немалые и прямые выгоды приносит.
– Какие же прямые-то выгоды тут возможны?
– Возможны, друг мой, возможны: знаешь пословицу – «и поп от алтаря питается», ну и из благотворителей тоже есть такие: вон недавно одна этакая на женскую гимназию собирала, да весь сбор ошибкою в кармане увезла.
– Зачем же вы не смотрите за этим?
– Смотрим, да как ты усмотришь, – от школ ее отогнали, она кинулась на колокола собирать, и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг, зорко следим, но деятельность-то стала уж очень обширна, – не уследишь.
– А на службе писарьки работают?
– Ну нет, и там есть «этакие крысы» бескарьерные… они незаметны, но есть. А ты вот что, если хочешь быть по-старому, по-гусарски, приятелем, – запиши, сделай милость, что-нибудь.
– На что это записать?
– А вот на что хочешь; в этой книге на «Общество снабжения книгами безграмотного народа», в этой на «Комитет для возбуждения вопросов», в этой – на «Комитет по устройству комитетов», здесь – «Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ», а вот в этой – на «Подачу религиозного утешения недостаточным и бедствующим»… вообще все добрые дела; запиши на что хочешь, хоть пять, десять рублей.
«Эк деньги-то, – подумал я про себя, – как у вас ныне при экономии дешевы», а, однако, записал десять рублей на «Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ». Что же, и в самом деле это учреждение нужное.
– Благодарю, – говорит, вставая, мой приятель, – мне пора в комитет, а если хочешь повидаться, в четверг, в два часа тридцать пять минут, я свободен, но и то, впрочем, в это время мы должны поговорить, о чем мы будем разговаривать в заседании, а в три четверти третьего у меня собирается уже и самое заседание.
Ну, думаю себе, этакой кипучей деятельности нигде, ни в какой другой стране, на обоих полушариях нет. В целую неделю человек один только раз имеет десять минут свободного времени, да выходит, что и тех нет!.. Уж этого приятеля, бог с ним, лучше не беспокоить.
– А когда же ты, – спрашиваю его совсем на пороге, – когда же ты что-нибудь читаешь?
– Когда нам читать! мы ничего, – отвечает, – не читаем, да и зачем?
– Ну, чтобы хоть немножко освежить себя после работы.
– Какое там освежение: в литературе идет только одно бездарное науськиванье на немцев да на поляков. У нас совсем теперь перевелись хорошие писатели.
– Прощай же, – говорю, – голубчик, – и с тем ушел.
Экономия и недосуги этих господ, признаюсь, меня жестоконько покоробили; но, думаю, может быть это только в чиновничестве загостилось старое кривлянье на новый лад. Дай-ка заверну в другие углы; поглазею на литературу: за что так на нее жалуются?
Глава сорок шестая
Пока неделю какую придется еще пробыть в Петербурге, буду читать. В самом деле, за границей всего одну или две газетки видел, а тут их вон сколько!.. Ведь что же нибудь в них написано. Накупил… Ух, боже мой! действительно везде понаписано! Один день почитал, другой почитал, нет, вижу – страшно: за человеческий смысл свой надо поопасаться. Другое бы дело, может быть интересно с кем-нибудь из пишущих лично познакомиться. Обращаюсь с такой просьбою к одному товарищу: познакомьте, говорю, меня с кем-нибудь из них. Но тот при первых моих словах кислую гримасу состроил.
– Не стоит, – говорит, – Боже вас сохрани… не советую… Особенно вы человек нездешний, так это даже и небезопасно.
– Какая, – возражаю, – возможна опасность?
– Да денег попросят, – им ведь ни добавочных, ни прибавочных не дают, – они и кучатся.
– Ну?
– Ну, а дал – и пропало, потому это «абсолютной честности» не мешает; а не дашь, – в какой-нибудь газетке отхлещут. Это тоже «абсолютной честности» не мешает. Нет, лучше советую беречься.
– Было бы, – говорю, – еще за что и отхлестать?
– Ну, у нас на этот счет просто: вы вот сегодня при мне нанимали себе в деревню лакея, и он вам, по вашему выражению, «не понравился», а завтра можно напечатать, что вы смотрите на наем себе лакея с другой точки зрения и добиваетесь, чтоб он вам «нравился». Нет, оставьте их лучше в покое; «с ними» у нас порядочные люди нынче не знакомятся.
Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь из них видеть, чтобы понять, что в них за закал.
– Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга всё высказали; больше знать про них не интересно.
– Однако живут они: не топятся и не стреляются.
– С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, – вот и затушевался.
– Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
– Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, – так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, – что-нибудь прилипнет и останется.
– Но зато, – говорю, – в таких занятиях сам портишься.
– Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
– Уважение всех честных людей этим теряется.
– Очень оно им нужно!
– Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию.
– Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет.
Глава сорок седьмая
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных «свинтусах» (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей: за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают… Какая дивная литература с ложью в идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что «правда есть меч обоюдоострый» и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать только одну «абсолютную», которую может иметь и вор, и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду «за человека страшно»! Спрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов… скажите мне, пожалуйста… меня это очень интересует… я знал одного Калатузова в гимназии.
– Этот, здешний, очень он плох, – перебивает меня поэт.
– Редактор-то?
– Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
– Скажите, бога ради, и тот, – говорю, – был не боек.
– Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что «в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют». Сотрудники хотели его в этом разуверить, – не дается: «вы, говорит, меня подводите на смех». А «абсолютная» честность есть.
– Как же, – говорю, – его редактором-то сделали?
– А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братий. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
– Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
– Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, – это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: «Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?»
«Удивляюсь, – отвечаю, – что вы меня об этом и спрашиваете».
«А что такое?»
«Да ведь вы меня, – говорю, – в своем издании ругаете». Удивляется: «Когда?» – «Да постоянно, мол». – «Ну, извините, пожалуйста». – «Да вы что ж, этого не читали, что ли?» – «Ну вот, стану, – говорит, – я этим навозом заниматься… Я все с бумагами… сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен… Бог с ними!»
– Это вы изволите говорить: «Бог с ними?»
– Нет, это не я, а он: я Бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.
– Отчего же?
– Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет… После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
– Миллион?
– Нет, миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
– На журнал или газету?
– Нет, на особое предприятие.
Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
– На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
– И что ж, – спрашиваю, удерживая его за руку, – имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
– Да, непременно, – говорит, – дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта – и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
Глава сорок восьмая
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых… Люди уже солидные – у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: «кто с кем согласен и кто о чем спорит – и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму».
Давно, я помню, в Москве всё ждут этого петербургского провала и всё еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
– А вас, – любопытствую, – Бог милует, не боитесь провалиться?
– Ну, мы!.. Петербург, брат, – говорят, – строен миллионами, а Москва – веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы, и мощи – это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет… предания… Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того… немножко для нашего времени не годятся… а все ж, если бы наш университет еще того… немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился… а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
– Как ни одного?
– Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.
Вот тебе и «наши предания», и «наша святыня».
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Гурина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское – Ватажково тож.
И вот они опять – знакомые места,Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,Текла среди пиров, бессмысленного чванства,Разврата мелкого и мелкого тиранства!..Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
Глава сорок девятая
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
– Поправляются ли мужики?
– Как же, – говорит, – теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, Господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
– Много ли, – спрашиваю, – здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
– Нет, – докладывает, – какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
– Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
– Да живут-с, – говорит, – у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
– Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, – приказываю, – вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
– Это, – отвечает, – как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
– Это, мол, что за глупость?
– Точно так-с, – говорит, – как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
– Расскажи, – говорю, – мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
– Совсем, – отвечает, – вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
– И в поле работает?
– Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.
– О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
– Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию про мужиков ничего не верно: крестьяне смеются.
– Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
– Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего, и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.
– Да почему же в воскресенье-то карамболь?
– Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах.
– Ничего, – говорю, – братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
– Да барин Локотков, – говорит, – велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: «я этого понять не могу», и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.
– Ну?
– Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкою: господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи на щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: «станешь сажать, – говорят, – в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись»; а барин за это взыск… Сейчас тут у припечка и ссора… Они и толкнут старуху.
– Это мать-то?
– Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут: «Ребятушки, – изволят говорить, – я, себя не жалевши, его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был». А барин говорят: «А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть». Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. «С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?» Барин крикнут: «Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком». Мужики плюнут и разойдутся. «Врешь, бают, в генералах честней быть, – мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти». Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с пол-года барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя… невкусно… Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: «Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить». Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.
– В чем же донос?
– Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал.
– Ну?
– Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, – добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
– Да дьячок-то ваш, – спрашиваю, – откуда же взял, что по телеграфу летать можно?
– Это, – отвечает мой приказчик, – у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется…
– Ну так что же, мол, из этого?
– Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.
«Фу, – думаю, – какой вздор мне этот человек рассказывает!» Махнул рукой и отпустил его с Богом.
Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.
«Ну, – думаю, – чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию».
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
Глава пятидесятая
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, – скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, – уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос – настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Спрашиваю его:
– Как, батюшка, поживаете?
– Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, – говорит, – гораздо хуже.
«Вот те и раз, – думаю, – нашелся человек, которому даже хуже кажется».
– Чем же, – пытаю, – вам теперь, отец Иван, хуже?
– Да как же, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало, и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
– Народ-то, – говорю, – отчего же охладел? Это в ваших руках – возобновить его теплоту к религии.
– Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к Господу; а теперь, изволите видеть… нынче мужичок идет в церковь только когда захочет…
«Ну, – думаю, – лучше это мимо».
– Между собою, – любопытствую, – как вы теперь, батюшка, живете? – потому что я знал, всегда бывало здесь, как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
Глава пятьдесят первая
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
– Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, – говорит, – мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира Господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет.
Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
– Думаю, – говорит, – что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
– А ведь и ссориться-то, – говорю, – кажется, не за что бы?
– Да, совершенно, сударь, часто не за что.
– А все-таки ссоритесь?
– Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люто от сего страждем и оскудеваем.
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
– Знаете, это так, – говорю, – надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу – весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
– Нельзя-с, – улыбается отец Иван, – другие товарищи не согласятся.
– Да что вам до товарищей?
– Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить – не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
– Да ничего, – отвечает отец Иван, – мы между собой стараемся, чтобы ладно… только вот отец Маркел у нас… коллега очень щекотисты…
– Что такое?
– К криминациям они имеют ужасное пристрастие: всё кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
– Это, – говорю, – жаль: «ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе».
– Какое уж, – отвечает, – «вкупе» жить, Орест Маркович, когда и на своем-то, на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, – а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжираюшую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: «оные архиерейские несытые собаки»… Говорить не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? «Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!» Предстаю со страхом самому владыке, – так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: «А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!»
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
«Никак нет, – говорю, – ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем».
«Ты еще противуречишь? Следуй, – говорят, – за мной!»
Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
«Читай, – говорят, – гласно».
Я читаю в предстании здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, – это вижу по почерку, – коллега мой, отец Маркел, что: «такого-то, говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное время, проходя мимо окон священника такого-то, – имя мое тут названо, – невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику».
«Остановись, – говорят его преосвященство, – на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?»
«Что же, – говорю, – владыко святый, все сие истинно».
«Зачем же это, – изволят спрашивать, – ты столь нагло плясал, ударяя пятками?»
«С горя, – говорю, – ваше преосвященство».
«Объяснись!» – изволили приказать.
«Как по недостаточности моего звания, – говорю, – владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, – как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, – то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно пожидовски прискакую по комнате и пою ему: „тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота“ или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя».
Владыка задумались и говорят:
«Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше».