
Полная версия:
На ножах
Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться.
Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала.
– И не беспокоить ее, – отвечал молодой чиновннк, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость.
– Qu'est ce qu'elle a?[100] – обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер.
– Elle est indisposée,[101] – коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился, кто в доме есть из посторонних?
Получив ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть.
– Вы хотите начать с разговора с ним? – осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер.
– Да с чего же нибудь надо начинать.
– C'est vrai, c'est justement vrai, mais si j'étais а votre place… Mille pardons,[102] но мне… кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае первое дело фрапировать и il me vient une ideé…[103]
– Пожалуйста, пожалуйста, говорите!
– Сделаем по старинной практике.
– Я вас слушаю: я сам враг нововведений.
– Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux,[104] чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых… Это во всяком деле первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий.
Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился.
– Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, – утверждал офицер.
Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей.
– Il m'est venu encore une idée,[105] – сказал он, – можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и… в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики…
– Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, – решил чиновник.
– О, уж вы положитесь на меня.
Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ.
Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство.
Сходка собиралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем.
Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей.
Вторая цепь, скрытая на задворках, была уже позабыта, но суровые лица ближайших солдат наводили панику. В толпе шептали, что «вот скомандует-де им сейчас их набольший: потроши их, ребята, за веру и отечество, и сейчас нас не будет». Какой-то весельчак пошутил, что тогда и подушного платить не нужно, но другой молодой парень, вслушиваясь в эти слова, зашатался на месте, и вдруг, ни с того, ни с сего, стал наседать на колени. Его отпихнули два раза солдаты, к которым он порывался, весь трясясь и прося отпустить его посмотреть коровушку. Родная толпа мужиков потянула его назад и спрятала. Солдатики острили своими обычными остротами и шутками. Говоруны и зачинщики не обозначались, но зато в эту минуту в дальнем конце широкой улицы деревни показались две фигуры, появление которых прежде всех было замечено крестьянами, а потом их усмотрело и начальство, обратившее внимание на происшедшее по этому случаю обращение крестьянских взоров в одну сторону. Это было очень дурным знаком: находчивый жандармский офицер шепнул слово казачьему уряднику, и четыре казака, взяв пики на перевес, бросились вскачь и понеслись на двух прохожих. В толпе крестьян пробудилось сильное любопытство: что, мол, из сего воспоследует? Два внезапно появившиеся лица крестьянами узнаны: это не были совсем неизвестные люди, это наши старые знакомые – священник Евангел и отставной майор Филетер Иванович Форов.
Глава двадцать третья
Весть о Ларисе
Когда все из дому Синтяниной удалились искать бежавшую Лару, майор Форов избрал себе путь к Евангелу, в том предположении, что не пошла ли Лариса сюда. Это предположение было столько же невероятно, как и все другие, и Форов шел единственно для очищения совести, а на самом же деле он был глубоко убежден, что Ларису искать напрасно, что она порешила кончить с собою, и теперь ее, если и можно сыскать, то разве только мертвую.
Этого же мнения был и Евангел, у которого Ларисы, разумеется, не оказалось.
Приятели вместе переночевали, поговорили и утром решили пойти узнать: нет ли чего нового.
Идучи привычной скорой походкой, они уже подходили к Бодростинскому парку, как вдруг их оживило одно странное обстоятельство: они увидали, что из рва, окружающего парк, в одном месте все выпрыгивал и прятался назад белый заяц и выделывал он это престранно: вскочит на край и забьется и юркнет в ров, а через минуту опять снова за то же.
Форов, имевший прекрасное зрение, поставил над глазами ладонь и, всматриваясь, сказал:
– Нет, это не заяц, а это… это что-нибудь вроде полотна развевается… Да, но вон над ним что-то птицы вьются… это галки и вороны. Что же это может быть?
Евангел молчал.
– Ну, гайда! пойдем: птицы над живым не летают.
И путники торопливо пошли к загадочному предмету и вскоре убедились, что никакого зайца здесь, действительно, не было, а над краем канавы, то влетал, то падал белый кусок какой-то легкой материи. Не успели Форов и Евангел сделать вперед еще десять шагов, как пред ними, в глубине окопа, вырисовалась небольшая человеческая фигура, покрытая большим белым платком, один угол которого был обвязан вокруг головы и закрывал все лицо, между тем как остальная часть его закрывала грудь и колена, вся эта часть была залита коричневым потоком застывшей крови. Форов, недолго думал, спрыгнул в канаву и тотчас же оттуда выпрыгнул, держа в дрожащей руке окровавленную бритву с серебряною буквой Б на черном костяном черенке.
– Вот где она! – воскликнул майор, показав товарищу орудие Ларисиной смерти и, бросив бритву назад в ров, отвернулся.
Евангел вздохнул и покачал головой.
– Да, она; и посмотри, что значит женщина: она, убивая себя, заботилась, чтобы труп ее никого не пугал; сошла вниз, присела на корень березы, закрыла личико и сидит, как спящая.
Они еще посмотрели на самоубийцу и пошли на усадьбу, чтобы дать знать о своей находке.
Довольно странно было, что эта неожиданная находка, однако, очень мало их поразила: и Евангел, и Форов как будто находили, что этого надо было ждать и майор наконец даже высказал такую мысль, которая со стороны его собеседника вызвала только простой вопрос:
– А почему ты так думаешь?
– Да ей незачем жить стало.
– Так и умирать, и руки на себя поднимать?
– А отчего же не поднять, когда поднимаются.
Евангел посмотрел на Форова и произнес:
– Однако, извини за откровенность, какая ты превредная скотинка.
– Через какое это неблагополучие, – не через то ли, что допускаю возможность сойти с земли без твоего посредства? Дело, брат: стой за своих горою!
– А вот я посмотрю, – перебил Евангел.
– Что это?
– Как ты сам…
– Умирать что ли как буду?
– Да.
– Будь уверен, что по всем правилам искусства окончу, – исповедаюсь и причащусь. Я ведь тебе это давно говорил и еще раз скажу: я, брат, здоровый реалист и вздора не люблю: я не захочу, чтобы кому-нибудь со мною, с мертвым, хлопоты были, – все соблюду и приму «как сказано».
– Нет; ты взаправду пустой человек.
– Да почему же? что ты все только ругаешься!
– Да вот так… хочу тебя так назвать и называю, а хочешь добиться, так вот почему: не уверяй, как поведешь себя, когда смерть пристигнет. Это дело строгое.
– Что говорить, я и не спорю – момент острый, это не то что гранпасьянс раскладывать. Однако, вот мы пришли, – будет тебе надо мной в проповедничестве упражняться: я и Босюэта и Бурдалу когда-то читал и все без покаяния остался. Теперь давай думать, куда нам идти: в дом, или в контору?
Но, придя на деревню, они были поражены собранною на улице огромною толпой, окруженною пешим и конным конвоем: им в голову не приходило, что это усмиряют бунт, они не предвидели никакого повода для бунта и потому, когда наскакавшие на них казаки остановились, не зная, что им далее делать, то Форов с удивлением, но без всякого испуга, спросил их:
– Что это такое? что вам надо, ребята?
Казаки, видя перед собой священника и человека в военной фуражке с кокардой, начали озираться на начальство, но оттуда тотчас же отделился офицер и, дав лошади шпоры, понесся сюда с криком:
– Бери их!
Казаки спрыгнули с коней и бросились на Евангела; тот не трогался, но Форов отскочил назад и прыгнул к ближайшему строению, чтобы иметь у себя за спиной защиту, но не успел он пробежать несколько шагов, как увидел пред собою трех солдат, державших его за руки, меж тем как третий приставил ему к груди сверкающий штык. Маленький пехотный поручик с потным лбом юлил вокруг его и, закурив тоненькую папироску у одного из двух стоявших к Форову спиной господ, крикнул:
– Заряжай его… то бишь: веди его! веди!
– Пошел! – крикнул сзади майора козлиный голос, и здоровый унтер-офицер усердно толкнул Форова в спину.
Маленький поручик остался на месте ареста Форова и опять закуривал свою тонкую папироску у двух особ, которых Форов не рассмотрел в первую минуту; но, огибая теперь угол у выхода на улицу, он взглянул мимоходом на этих людей и узнал в них Горданова, в дорожной енотовой шубе, и Ворошилова, в касторовом пальто с камчатским бобром. Бесстрастное, гладко выбритое чиновничье лицо Ворошилова и в эту минуту было невозмутимо, но его серо-голубые глаза не без участия следили за конвоируемым майором. По крайней мере так показалось Форову, и он вдруг почувствовал к этому человеку доверие и закричал ему:
– Милостивый государь! скажите кому-нибудь, пожалуйста, что там на рубеже за парком валяется в канаве мертвая сестра господина Висленева, Лариса Платоновна Подозерова: она зарезалась.
Глава двадцать четвертая
На ворах загораются шапки
Дом и усадьба Бодростиных представляли нечто ужасное. В большом зале, где происходил вчерашний пир, по-прежнему лежал на столе труп Бодростина, а в боковой маленькой зале нижнего этажа пристройки, где жила последнее время Лара, было сложено на диване ее бездыханное, покрытое белою простыней, тело.
Люди, которые принесли ее, не решались положить ее на стол, считая такую честь неудобною для самоубийцы.
В каменном амбаре без потолка были посажены связанные крестьяне, арестованные для порядку, хотя начальство и уверилось, наконец, что бунта нет и усмирять оказалось нечего.
В отдельных трех комнатах конторы помещалась арестованная аристократия: посягатель на убийство Горданова – Жозеф Висленев, сильно подозреваемый в подстрекательстве крестьян к бунту – священник Евангел, и очевидный бунтовщик, силой захваченный, майор Форов. В каменном же амбаре без потолка сидели человек двадцать арестованных крестьян.
Войско оцепляло усадьбу и держало караулы; свободные солдатики хозяйничали в крестьянских избах, исполненных всякой тоски и унылости. Начальство, состоящее из разных наехавших сюда гражданских и военных лиц, собралось на мужской половине второго этажа. Здесь был и Ворошилов, и его землемер Андрей Парфеныч, и старый генерал Синтянин, приехавший сюда узнать о жене. Эти три последние лица сами предложили себя в понятые к предстоящему осмотру тела.
Все эти господа и вместе с ними Горданов пили чай и приступали к приготовленному для них легкому завтраку, после которого надлежало быть вскрытию тела. Павел Николаевич сам не ел. Несмотря на то, что и он, как и прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не было аппетита и к тому же он чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию навевавший на него чрезвычайно неуместную леность. Он не знал, чему бы приписать эту странность, и, похаживая вокруг стола, за которым закусывали, едва одолевал свою лень, чтобы восстановить в сознании настоящее значение событий; но едва лишь он одолевал это, как его тотчас отягощало недоумение: почему все следующее за убийством Бодростина не только совсем не отвечает его плану, но даже резко ему противоречит? Что это за леность мышц и тяжесть ума, которые точно вступили в союз с его врагом Ропшиным и удаляют его ото всего, к чему бы он должен был находиться вблизи и не выпускать из рук всех нитей дела, которые носились где-то в воздухе и могли быть каждую минуту схвачены рукой, самою неблагорасположенною к Горданову. Павел Николаевич, возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого и достичь; он еще был управитель имения и уполномоченный, и имел все основания видеть вдову и говорить с нею, но он чувствовал, что Ропшин его отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала. Теперь бы самое время повидаться с нею, пока власти подкрепляются и идут приготовления, при которых Горданов нимало не нужен. Он оглянулся и, увидав в углу комнаты Ропшина, который тихо разговаривал с глотавшим тартинки лекарем, подумал:
«Вот и еще побуждение дорожить этою минутой, потому что этот чухонец теперь занят тут и не заметит моего отсутствия».
Горданов встал и вышел, как будто не обращая ни на кого внимания, хотя на самом деле он обозрел всех, мимо кого проходил, не исключая даже фельдшера и молодого священника, стоявших в передней над разложенными на окне анатомическими инструментами. Спустясь по лестнице вниз, он, проходя мимо залы, где лежал труп Бодростина, заметил, что двери этой залы заперты, припечатаны двумя печатями и у них стоит караул. Горданов спросил, кто этим распорядился? и получил в ответ, что все это сделал Ропшин.
– Чья же это другая печать?
– А этого приезжего барина, – отвечал слуга.
– Приезжего барина? Что это за вздор: какого приезжего барина?
– А господина Ворошилова; они вместе с Генрихом Ивановичем вокруг – и эти, и те двери из гостиной ночью запечатали.
– И из гостиной тоже?
– Да-с, и из гостиной, и там караул стоит.
Горданов, не доверяя, подошел поближе к дверям, чтобы рассмотреть печати, и, удостоверясь, что другая печать есть оттиск аквамаринового брелока, который носит Ворошилов, хотел еще что-то спросить у лакея, но, обернувшись, увидал за собою не лакея, а Ропшина, который, очевидно, следил за ним и без церемонии строго спросил его: что ему здесь угодно?
– Я смотрю печати.
– Зачем?
– Как зачем; я управитель всех имений покойного и…
– И ваши уполномочия кончились с его смертью.
– А ваши начались, что ли?
– Да, мои начались.
И Ропшин пренагло взглянул на Горданова, но тот сделал вид, что не замечает этого и что он вообще равнодушен ко всему происходящему и спрашивает более из одного любопытства.
– Начались, – повторил он с улыбкой, – а что же такое при вас господин Ворошилов, дуумвират что ли вы с ним составляете?
– Нет, мы с ним дуумвирата не составляем.
– Зачем же здесь его печать?
– Просто печать постороннего человека, который случился и которого я пригласил, чтобы не быть одному.
– Просто?
– Да, просто.
Горданов повернулся и пошел по коридору, выводящему ко входу в верхнюю половину Глафиры. Он шел нарочно тихо, ожидая, что Ропшин его нагонит и остановит, но достойный противник его стоял не шевелясь и только смотрел ему вслед.
Горданов как бы чувствовал на себе этот взгляд и, дойдя до поворота, пошел скорее и наконец на лестницу взбежал бегом, но здесь на террасе его остановила горничная Глафиры и тихо сказала:
– Нельзя, Павел Николаич, – барыня никого принимать не желает.
– Что?
– Никого не велено пускать.
– Какой вздор; мне нужно.
– Не велено-с; не могу, не велено!
– И меня не велено?
– Никого, никого, и вас тоже.
Горданов взглянул пристально на девушку и сказал:
– Я вас прошу, подите скажите Глафире Васильевне, что я пришел по делу, что мне необходимо ее видеть.
Девушка была в затруднении и молчала.
– Слышите, что я вам говорю: мне необходимо видеть Глафиру Васильевну, и она будет недовольна, что вы ей этого не скажете.
Девушка продолжала стоять, держась рукой за ручку замка.
– Что же вы, не слышите, что ли?
Девушка замялась, а внизу на лестнице слегка треснула ступенька. «Это непременно Ропшин: он или подслушивает, или идет сюда не пускать меня силой», – сообразил Горданов и, крепко сжав руку горничной, прошептал:
– Если вы сейчас не пойдете, то я сброшу вас к черту и войду насильно.
С этим он дернул девушку за руку так, что дверь, замка которой та не покидала, полуотворилась и на пороге показалась Глафира. Она быстро, но тихо захлопнула за собою дверь и перебежала в комнату своей горничной.
– Что? что такое? – спросила она, снова затворяясь здесь с не отстававшим от нее Гордановым.
– Что ты в таком расстройстве? – заговорил Горданов, стараясь казаться невозмутимо спокойным.
– Интересный вопрос: мало еще причин мне быть в расстройстве? Пожалуйста, скорее: что вам от меня нужно? Говорите вдруг, сразу все… нам теперь нельзя быть вместе. C'est la dernière fois que je m'y hasarderai,[106] и если вы будете расспрашивать, я уйду.
– Почему здесь начинает распоряжаться Ропшин?
– Я не знаю, я ничего не вижу, я ничего не знаю, а надо же кому-нибудь распоряжаться.
– А я?
– Вы?.. вы сумасшедший, Поль! Как я могу поручить теперь что-нибудь вам, когда на нас с вами смотрят тысячи глаз… Зачем вы теперь пришли сюда, когда вы знаете, что меня все подозревают в связи с вами и в желании выйти за вас замуж? Это глупо, это отвратительно.
– Это в вас говорит Ропшин.
– Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было… пусть все делают, что хотят: нужно жертвовать всем!
– Всем?
– Всем, всем: дело идет о нашем спасении.
– Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez où il n'y a rien а craindre![107]
Но неспокойная вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала:
– Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу.
И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому, никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в ее комнате пред растворенною дверью и думал:
«Что же это такое? Она бежит меня… в такие минуты… Не продала ли она меня?.. Это возможно… Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!»
По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти левой руки.
Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до другого инструмента, и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера:
– Это бистурий?
На что фельдшер ему отвечал:
– Нет, не бистурий.
Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него начался страх опасности.
Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке.
«Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину», – подумал Горданов и решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с каким-то конвертом.
– Что ты это несешь? – спросили Сида.
– А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз за него в полку свои хоть малые деньги платил… Теперь ему это в головы положу.
– Чудак, – разъясняли другие, – лет пятьдесят бережет чью-то расписку, что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь над ним и смеялись.
– Ага! вы смеялись… на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу!
И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах.
Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них впечатления.
Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем, что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, но тем не менее это известно всем.
Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так.
– Да так ли-с? – вопрошал Синтянин.
– Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, – отвечал молодой штаб-офицер.
С этим двери снова заперлись, и фельдшер, держа в руке скальпель, ждал приказания приступить ко вскрытию.
Глава двадцать пятая
Одинаковые книги в разных переплетах
Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но голова вся была расколона. Стало быть само собою следовал вывод, что причиной смерти был тяжелый удар по голове, но, кроме его, на левом боку трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце. Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством. Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым по порядку и который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый: думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж тем, как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком.