
Полная версия:
На ножах
– О-о-о! не беспокойся! Для меня пора исключительных привязанностей прошла.
– Ты лжешь сама себе: в тебе еще целый вулкан жизни.
– А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый во мне «вулкан жизни», мы можем договорить и в карете.
С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.
Через полчаса Павел Николаевич, заняв место в первоклассном вагоне Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода поезда, стояла по другой стороне Бодростина.
Он опять совладал с собой и смирился.
– Ну, еще раз прощай, «вулкан», – сказал он, смеясь и протягивая ей свою руку.
– Только, пожалуйста, не «вулкан», – ответила еще шутливее Глафира. – Вулкан остался там, где ты посеял свой ум… Ничего: авось два вырастут. А ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе, да она и сама скучать не будет долго.
– Ты это почему знаешь?
– Да разве дуры могут долго скучать!
– Она не так глупа, как ты думаешь.
– Нет, она именно гак глупа, как я думаю.
– Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется.
– Да; только она ни к одной из них негодна.
– Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют счастье мужей.
– Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они редки и она не из них.
– Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница.
– Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера.
– Ну, так в дорогие камелии пригодится.
– О, всего менее! Там нужен… талант! А впрочем, уже недолго ждать: le grand ressort et cassé,[60] как говорят французы: теперь скоро увидим, что она с собой поделает.
Раздался второй звонок.
Горданов протянул на прощанье руку и сказал:
– Ты умна, Глафира, но ты забыла еще один способ любить подобных женщин: с ними надо действовать по романсу: «Тебя томить, тебя терзать, твоим мучением наслаждаться».
– А ты таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы проговориться, как ты думаешь с ней обойтись. Понимаю, и пусть это послужит тебе объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе и уроком, как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут.
Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в вагон.
Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей:
– Ты бриллиант самых совершеннейших граней!
Бодростина, смеясь, покачала отрицательно головой.
– Что? Разве не бриллиант?
– Я-н-т-а-р-ь! – шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая брови над улыбающимся лицом.
– Почему же не бриллиант, почему янтарь? – шептал, выглядывая из вагона, развеселившийся Горданов.
– Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж тем как бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете… Я полагаю, что это, впрочем, совсем не интересно для того, кого заперли на защелку. Adieu![61]
Поезд тронулся и пополз.
– Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas adieu![62] – крикнул, высовываясь назад, Горданов.
Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом экипаже, в котором привезли сюда из гостиницы Горданова, отъехала на дебаркадер другой железной дороги. Не тяготясь большим крюком, она избрала окольный путь на запад и покатила к небольшому пограничному городку, на станции которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание таинственный господин потерянного видя, встречавший каждый поезд, приезжающий из России.
Господин этот есть не кто иной, как злополучный Иосаф Платонович Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом покинутой Эсперансы и уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь богу на небе, да на земле грешной рабе его Глафире.
Глава тринадцатая
Собака и ее тень
За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа.
– И ты с тем это и пришла сюда, Катя? – внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна.
Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
– Да; я именно с этим пришла, – отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, – я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: «прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека».
– Горячо сказано, Катя.
– Горячо и праведно, моя милая.
– Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения.
– Я его непременно исполню, – отвечала Форова.
– Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
– Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин.
Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
– В этом ты права, – ответила ей тихо Синтянина.
– Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, – все она у меня из головы неидет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
Синтянина промолчала.
– Молчишь, – нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, – это, мать моя, я и сама умею.
– Она… красавица, – сказала Синтянина.
– То есть писанка, которою цацкаются, да поцацкавшись, другому отдают, как писанное яичко на Велик День.
– Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения?
– Из чего я так заключаю?.. А вот из этого письмеца, которое мне какой-то благодетель прислал из Москвы. Возьми-ка его да поди к окну, прочитай.
Синтянина встала и через минуту воскликнула:
– Какая низость!
– Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. – Гордашка, и тот шлет отказ как шест.
– Анонимное письмо… копия… это все не стоит никакой веры.
– Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать: это так должно быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов – это приманка без удочки; так оно и есть: подплывает карась, повертится да и уйдет, а там голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока разве какой шершавый ерш хапнет, да уж совсем слопает. Ларка… нет, эта Ларка роковая: твой муж правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит. В ответ на это замечание послышался только тихий вздох.
– Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу, почему ты вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна, что в ней, в нашей прекрасной Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения.
Синтянина на это не ответила ни слова, а голова Ларисы судорожно оторвалась от спинки кресла и выдвинулась вперед с гневным взором и расширяющимися ноздрями.
Форова не прерывала нити занимающих ее мыслей и продолжала свой разговор.
– Нет, ты не отмалчивайся, – говорила она, – мы здесь одни, нас двух никто третий здесь не слышит, и я у тебя настоятельно спрашиваю: что же, уважаешь разве ты Ларису?
– Уважаю, – решительно ответила Синтянина.
– Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому не можешь уважать такую метелицу.
– Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна, – отвечала генеральша.
– Да вот изволишь видеть: она только капризна, да пустоголова, а то всем бы взяла.
– Ну извини: у нее есть ум.
– Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, клочка не выберет, на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше того, ступит шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится.
– Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение.
– Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное воображение! Все что-нибудь виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя Александра Ивановна, что как вы этого ни называйте, – каприз ли это или по-новому беспокойное воображение, а с этим жить нельзя!
Генеральша пожала плечами и отвечала:
– Однако же люди живут с женщинами капризными.
– Живут-с? Да, с ними живут и маются и век свой губят. Из человека сила богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые люди вроде вас это оправдывают: «Женщина, женщина!» говорят. «Женщины несчастные, их надо во всем оправдывать».
– Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу тебя, не считай меня женским адвокатом; бывают виноватые женщины, есть виноватые мужчины.
– Как же вы не оправдываете Ларису, когда вы ее даже уважаете? – настаивала майорша.
– Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения.
– Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете?
– Она строгая, честная девушка.
– Что-с?
– Она строгая к себе девушка; девушка честная, не болтушка, не сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все остальное… от этого ей одной худо.
– Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю!
– Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее?
– Нет, образом я ничего не узнала, а меня это как поленом в лоб свистнуло… но только нечего про это, нечего… А я сказала, что не хочу, чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими губами; я этого не хочу и не хочу, и так сделаю.
Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью.
– Да! – подтвердила она, – я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я не дам с ней обручиться.
– Дрянь бросила, а хороший поднимет, – проговорила Синтянина. – Это так нередко бывает, моя Катя.
– Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет! Клянусь богом, мужем моим, всем на свете клянусь: этого не будет! Подыми только его господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит.
– Как же ты можешь за это ручаться? Ну, ты скажешь ему, что она капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны.
– Нет, я и другое еще скажу.
– Ну… ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала что ли… – произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, – но что же из этого?
– Так это ничего! Так это по-твоему ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты, ты, строгая, чистая женщина, девушкам ночные поцелуи с мерзавцами советовала.
– Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает.
– И что это ничего?
– Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не случалось ли им поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не случалось; а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами и матерями.
– Ну, а я говорю, что она не будет ни хорошей женой, ни хорошей матерью; мне это сердце мое сказало, да и я знаю, что Подозеров сам не станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее, когда был у тебя в последний раз пред дуэлью.
– Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала.
– Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с губками видно уже наприторели, а живая душа за душу потянула.
– Что это?.. другая любовь, что ли?
– Да-с.
– Это любопытно, – уронила с легким смущением в голосе генеральша.
– А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу.
– Пожалуйста, пожалуйста, скажи.
– Да ты же сама эта живая душа, вот кто!
– Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь.
– Нимало не схожу: ты его любишь, и он к тебе тоже всей душой потянулся, и, придет время, дотянется.
Генеральша еще более смущенным голосом спросила:
– Что за вздор такой, как это он – дотянется?
– Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать пять лет, а мужу твоему дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а ты за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. – Не желаешь, чтобы так было?
Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах встали и двинулись: Лариса скользнула к кровати Подозерова и положила свою трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг на средину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла:
– Нет, нет, ты лжешь! Видит бог мое сердце, я не желаю смерти моему мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем он не прав.
И это так и будет: доктор сегодня сказал, что Иван Демьянович уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в Петербург; там вынут его пулю, и он будет здоров.
– Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет так, как я сказала: старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно так и выйдет.
При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся темным силуэтом на сером фоне густых сумерек, поднялась с дивана и медленно повернулась.
– Катя! это уже наконец жестоко! – проговорила она и, закрыв рукой лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках ее глаз повисли слезы.
В это же самое мгновенье, в другой комнате, Лара, упершись одною рукой в бледный лоб Подозерова и поднимая тоненьким пальцем его зеницы, другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным взглядом в расширенные зрачки больного, шептала:
– Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь… я люблю вас!
Лариса должна была несколько раз кряду повторить свое признание, прежде чем обнаружилось хотя слабое действие того волшебства, на которое она рассчитывала. Но она так настойчиво теребила больного, что в его глазах наконец блеснула слабая искра сознания, и он вышел из своего окаменелого бесчувствия.
– Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю вам? – добивалась шепотом Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки веки его глаз.
– Слы…ш…ш…ш…у! – тихо протянул Подозеров.
– Узнаете ли вы меня?
– Уз…на…ю.
– Назовите же меня, назовите: кто я?
– Вы?..
Больной вдруг вперил глаза в лицо Лары и после долгого соображения ответил:
– Вы не она.
Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и, закусив нижнюю губку, мысленно послала не ему, а многим другим одно общее проклятие, большая доля которого без раздела досталась генеральше.
Глава четырнадцатая
Раненого берут в плен
Описанная неожиданная сцена между Ларисой и Подозеровым произошла очень быстро и тихо, но тем не менее, нарушив безмолвие, царившее во все это время покоя больного, она не могла таиться от двух женщин, присутствовавших в другой комнате, если бы внимание их в эти минуты не было в сильнейшей степени отвлечено другою неожиданностью, которая, в свою очередь, не обратила на себя внимания Ларисы и Подозерова только потому, что первая была слишком занята своими мыслями, а второй был еще слишком слаб для того, чтобы соображать разом, что делается здесь и там в одно и то же время.
Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову с решительным словом, на крыльце деревянного домика, занимаемого Андреем Ивановичем, послышались тяжелые шаги, и в тот момент, когда взволнованная генеральша отошла к стене, в темной передней показалась еще новая фигура, которой нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени.
Катерина Астафьевна, воззрясь в темноту, вдруг позабыла всякую осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно взвизгнув, кинулась вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней.
Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу. Огонь осветил пред нею обросшую косматую фигуру майора Филетера Форова, к которому в исступлении самых смешанных чувств ужаса, радости и восторга, припала полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа, майорша только откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: «Фор! Фор! ты ли это, мой Фор!» – и начала покрывать поцелуями его сильно поседевшую голову и мокрое от дождя и снега лицо.
– Ты это? ты? Говори же мне, ты или нет? – добивалась она, разделяя каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами.
– Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, – отвечал майор.
– Господи! я глазам своим не верю, что это ты!
– Ну так поверь.
Майорша не отвечала: она, действительно, как бы не доверяя ни зрению своему, ни слуху, ни осязанию, жалась к мужу, давила его плечи своими локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его седые волосы и обросшую в остроге бороду.
– Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою…
– Ничуть я не убежал, и нечего тебе меня скрывать. Здравствуйте, Александра Ивановна!
Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны спросила:
– Как это вы, Филетер Иванович?
– А очень просто: сначала на цепь посадили, а нынче спустили с цепи, – только и всего. Следствие затянулось; Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение со сверстниками, на поруки выпустили. Спасибо господину Горданову!
– Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же мы стоим? Иди же, дружочек, садись и расскажи, как ты пришел… Только тихо говори, бедный Андрюша чуть жив.
– Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит?
– Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут и сидели… Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче… да; Саша повезет его весной в Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю?
– Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить.
– Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил самовар. Ты ведь не заходил домой… ты прямо?..
– Прямо, прямо из острога, – отвечал майор, усаживаясь рядом с Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей обычной толстой папиросы.
– Я боялся идти домой, – заговорил он, обратясь к генеральше, когда жена его вышла. – Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она, бедное творенье, перепугается, – и пошел к вам; а у вас говорят, что вы здесь, да вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки, да лавки заперты. А что, где теперь Лариса Платоновна?
– Она, верно, дома.
– Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к ней, чтобы занять пять целковых для своего поручителя, да не нашел ее и отдал ему с шеи золотой крест, который мне Торочка в остроге повесила. Вы ей не говорите, а то обидится.
– А кто же за вас поручился? Впрочем, что я спрашиваю: конечно, друг ваш, отец Евангел.
– А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал?
– И правда: я вздор сказала.
– Да, кажется, что так. Нет, за меня не Евангел поручился, а целовальник Берко. Друг мой отец Евангел агитатор и сам под судом, а следовательно доверия не заслуживает. Другое дело жид Берко; он «честный еврей». Но все дело не в том, а что я такое вижу… тс!.. тс!.. тише.
Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор, и глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и эта звездочка вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом.
– Пожар! по соседству пожар, у соседей! – задыхаясь, прошептала, вбегая, Форова.
Майор, жена его и генеральша выбежали на крыльцо и убедились, что действительно в двух шагах начинался пожар, и что огонь через несколько минут угрожал неминуемою опасностью квартире Подозерова. Больного надо было спасать: надо было его взять и перенести, но куда? вот вопрос. Неужто в гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К Форовым? но это далеко, и потом у них тоже не бог весть какие поместительные чертоги… К Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но генерал Иван Демьяныч сам очень слаб, и хотя он давно привык верить жене и нечего за нее опасаться, однако же он подозрителен, ревнив; старые страсти могут зашевелиться. Это промелькнуло в голове генеральши одновременно с мыслью взять к себе больного, и промелькнуло особенно ясно потому, что недавние намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее стыду, к крайней досаде ее, не совсем безосновательны.
«Вот и казнь! – подумала она. – Вот и начинается казнь! Над чем бы я прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю даже тогда, когда дело идет о спасении человека…»
Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и на улице закипела уже пожарная суматоха, и через минуту она должна была неизбежно достичь до ушей больного и перепугать, а может быть и убить его своею внезапностью. Настояла крайняя необходимость сейчас же решиться, что предпринять к его спасению, – а между тем все только ахали и охали. Катерина Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича: «Ах, господи, ах, Николай угодник, что делать?» Синтянина же, решив взять ни на что несмотря больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда обе эти женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос уже был решен без всякого их участия. Они в сенях встретили Форова, который осторожно нес на руках человека, укутанного в долгорунную баранью шубу майора, а Лариса поддерживала ноги больного и прикрывала от ветра его истощенное тело. О том, кто эта ноша – нечего было спрашивать. Катерина Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: «куда вы это?» – на что Лара, не оборачиваясь к ним, ответила: «ко мне», – и эффектное перенесение шло далее, по ярко освещенному двору, по озаренным заревом улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих.
Синтянина и Форова последовали за Ларой и майором. Когда больного положили в кабинете отсутствующего Жозефа Висленева, Филетер Иванович поспешил опять на пожар и, найдя помощников, энергически принялся спасать подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все это было окончено, и хотя квартира Подозерова не сгорела, а только несколько потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему неудобно, пока ее снова приведут в порядок; а тем временем обнаружились и другие препятствия, состоявшие главным образом в том, что Лара не хотела этого возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот же самый вечер, как Подозеров был положен в кабинете ее брата.
Лара вдруг обнаружила быстрейшую распорядительность: она, с помощью двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в несколько минут обратила комнату брата в удобное помещение для больного и, позвав врача, пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях.
Генеральша и майорша переглянулись.
– Мы, значит, теперь здесь лишние? – спросила Катерина Астафьевна.
– Да, вам, тетя, хорошо бы посмотреть, что там… делается с его вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, – спокойно отвечала Лара и ушла доканчивать свои распоряжения.
Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале.
– Что же? это значит раненный теперь в плен взят что ли? – молвила майорша.
Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей его живота и смерти.
Глава пятнадцатая
Роза из сугроба
Больной оставался там, где его положили; время шло, и Лариса делала свое дело.
Чуть только Подозеров, получивши облегчение, начал снова явно понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и особенно Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпленного ею от Горданова.
Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, – нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем не откровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
– Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан!
И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо.
– Кто же может его наказать? – молвила потерянно Лариса.
– Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, – ваш брат Жозеф. Это его обязанность… по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника.
– Мой брат… где он? Мы не знаем, где он, и к тому… эта история с портфелем…
Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовьи, ответил:
– Так вот в чем дело! Он не смеет?
– Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и… у меня даже не может быть другого защитника, – хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это.