
Полная версия:
Колыванский муж
– Не знал, не знал!
– Зачем же мои семейные, жена, теща не подождали моего возвращения?
– Не знаю – судьба, перст…
– Какая, ваше превосходительство, судьба! Судьба вот была в чем, вот чего хотели все мои русские родные!
Рассказал ему все и прибавил:
– Вот какова должна была быть настоящая судьба и имя, и вера этого ребенка, а теперь все это вывернули вон. Я этого не могу снесть.
– В таком случае вы здесь прежде успокойтесь.
– Нечем мне успокоиться! Это останется навсегда, что у меня первый сын – немец.
– Но ведь немцы также очень хорошие люди.
– Хорошие, да я-то этого не ожидал.
– А перст Божий показал.
Ну что еще с ним говорить! Бегу домой.
Отворила сама теща, – как всегда, в буклях, в чепце и в кожаном поясе, во всем своем добром здоровье и в полном наряде, – и говорит мне:
– Тссс! Потише… Фриде спит…
– Покажите мне его.
– Подожди, это сейчас нельзя.
– Нет, покажите, а то я сойду с ума! Я лопну с досады.
Показали мне мальчишку. Славный! Я его обнял и зарыдал.
– Ах ты, – говорю, – Никитка, Никитка! За что только тебя, беднягу, оборотили в Готфрида!
Выплакался досыта и ничего не стал говорить до тех пор, пока жена оправилась.
Потом раз выбрал время и говорю:
– Что же это вы сделали, Лина? Как я напишу об этом на Арбат и в Калужскую губернию! Как я его когда-нибудь повезу к деду и бабушке или в Москву к дяде, русскому археологу и историку!
Она будто не понимает этого и ласкается: но я-то ведь понимаю, какое мое положение с новорожденным немцем. Встанут отец и мать: показывай, мол, нам колыванское производство, а что такое я им могу сказать, что я покажу? Вот, мол, я вам оттуда своего производства немца привез!.. Потрудитесь получить – называется Готфрид Бульонович, в ласкательной форме Фриде, в уничижительной – Фридька. Имя не трудное, а довольно потешное. Меня засмеют и со двора с немцем сгонят. Или, еще вернее, мне не поверят, потому что этому и нельзя поверить, чтоб я, калужанин, истинно русский человек, борец за право русской народности в здешнем крае, сам себе первенца немца родил! Ад и смерть.
Прыгал я, прыгал – разные глупости выдумывал, хотел дело поднимать, донос писать, перекрещивать, да на кого доносить станешь? На свою семью, на любимую жену, на добрую и всеми уважаемую тещу Венигрету, которую я и люблю и уважаю!.. Черт знает, что за положение!
Так ничего иного и не мог придумать, как признать «совершившийся факт», а в нем участие «перста», и затем начал врать моим старикам, что случилось несчастие: Никитки, пишу, нет, а вышел фос-куш.
Ничего другого в этом положении не выдумал.
Глава тринадцатая
Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина – превосходная мать, а баронесса Венигрета – превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:
– Перст Божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. – И прочитает в немецком переводе из Гафиза:
Тщетно, художник, ты мнишь,Что творений своих – ты создатель.Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски «прохвостами». Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина.
– Этот, – говорил, – один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.
А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача «объюродевшим», но уверял, что «в Москве такие люди необходимы» и что она потому и крепка, что держится «credo quia absurdum».[15]
Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.
Моя теща пользовалась его расположением «как умная немка». Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.
Я сказал:
– Прекрасно.
– И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.
– Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.
Лина укоризненно покачала головою.
– Какой ты, – говорит, – злой!
– Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.
– Почему же стыдно?
– Немец!.. лютеранин!
– Ну так что же такое?
– Ничего больше.
– Будто не все равно? Все христиане.
– То-то и есть, верно, не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно: вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.
А жене уж нечего сказать, так она отвечает:
– Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).
– Чудесно.
– Ведь мы ему много обязаны.
– Конечно.
– Он очень любит Нордштрема.
– И Нордштрем его любит.
– Правда?
– Да.
– Он тебе говорил это?
– Как же. Он мне говорил, что барон – гороховый шут.
Лина обиделась.
– Я, – говорит, – думаю, что ты шутишь.
– Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую – по-гречески.
Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.
В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.
Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который «во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую – по-гречески», принес ему «обновление смысла».
– Что же такое он открыл?
– А, друг мой, – это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!
– Это большая радость.
– Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о «Молитве Господней».
– Я ничего не понимаю.
– Но ведь вы ее знаете?
– «Отче наш»-то? – Ну, конечно, знаю.
– И помните прошение: «Хлеб наш насущный дай нам сегодня»?
– Да, это так.
– А вот то-то и есть, что это не так.
– Позвольте…
– Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. «Не о хлебе человек жив», и «не беспокойтеся, что будете есть или пить», а тут вдруг прошение о хлебе… Но теперь он мне открыл глаза.
– А мне хочется сперва в Дубельн, к жене… боюсь, как бы не пропустить поезда.
– Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: «ehigsioς»?
– Не понимаю.
– Это значит: «надсущный», а не насущный, – хлеб не вещественный, а духовный… Все ясно!
Я перебил.
– Позвольте, – говорю, – вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.
– Почему?
– Я человек истинно русский и православный – мне нужен «хлеб насущный», а не надсущный!
– Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…
– Какого Волю?
– А второй сын ваш, Освальд!
– Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!
– Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!
– Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже «e h ig s i o ς», что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?
– Его мать – Лина.
– Но она не была беременна.
– А, этого я не знаю.
Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, – теща, «всеми уважаемая баронесса». Не могу здороваться и прямо спрашиваю:
– Что случилось?
– Ничего особенного.
– У Лины родился ребенок?
– Да.
– Как же это так?.. Отчего же…
– Что за вопрос!
– Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал… я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!
– Конечно… Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!
– Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?
– Ты сам мог знать по числам.
– Черт вы, – говорю, – черт, а не женщина! Черт! черт!
Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!
Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады – ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.
Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.
– Как? Зачем переменяться?
– А так, – говорю, – что совсем переменюсь, – вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.
– А какой неизвестный характер?
– Я вам говорю – «неизвестный». Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.
– Какая глупость!
– Ну вот, смотрите!
У меня явился какой-то дьявольский порыв – схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, – и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.
Вдруг, на счастье мое, – вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:
Я устал – иду к покою;Отче! очи мне закрой,И с любовью надо мноюБудь хранитель верный мой!И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:
И сегодня, без сомненья,Я виновен пред Тобой;Дай мне всех грехов прощенье,Телу – сон, душе – покой!Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.
«Нет, постой ты, – думаю, – старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, – я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты „виновен без сомненья“».
Глава четырнадцатая
Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.
Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.
– Здравствуйте, – говорит, – мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, – гуляю и молюсь, все повторяю «Отче наш» в новом разночтенье, – благодарю за «хлеб надсущный», и моему сердцу легко. «Сердце полно – будем Богу благодарны». А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?
– Да, гулял.
– Прекрасный вечер. Теперь домой?
– Домой.
– Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей… А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?
– Нет, – отвечаю, – я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!
– Да, это перст Божий.
– Ну, позвольте… уж вы хоть перст-то оставьте.
– Отчего же? Когда нельзя понять, – надо признать перст.
– А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.
Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:
– Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите «шиш», потому что «шиш», это русский нигилизм.
– Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено…
– Почему?
«Ах ты, – думаю, – тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять „почему“!»
– Я не могу больше верить самым близким людям.
– То-то: почему?
«Фу, черт тебя возьми! – думаю. – Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно».
И говорю:
– Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.
– Знаю, знаю! И она этого стоит.
– Да, а теперь я ей пригрозил.
– Чем?.. Как можно пригрожать!
– Так… сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.
– Вы это пошутили?
– Нет – совершенно серьезно.
– А что вы, например, можете сделать?
– Не знаю…
– Как же не знаете?
– В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя… как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, – я и освирепею, как бык.
– Как бык!.. Гм!.. Это скверно.
– И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.
– Например как?
– А например так, что я сегодня было вздумал швырнуть за ноги это дитя.
– Ой, какая гадость!
– Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: «против жару и котел треснет».
– Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.
– Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.
– Офицер!.. Донос!
– Да, сам на себя.
– Этого никто не делает.
– Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.
– Нет, уж вы этого не делайте.
– Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?
– Держитесь русской пословицы.
– Которой прикажете?
– «Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором».
– Такой пословицы нет.
– Есть.
– Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.
– Я ее от князя Суворова в Риге слышал.
– Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.
– Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят – он скажет: «это возможно». Очень жаль, что его больше нет, – и вам было бы хорошо.
– Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня всё немцы родятся.
– Да!.. в самом деле: как бы им это написать?
– Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец, и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.
– Фуй!
– Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.
– Чем же легче?
– Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.
Адмирал задумался и прошептал:
– Это тоже правда.
– Конечно, правда.
– А вы первый раз им… о первом ребенке как написали?
– Я тогда солгал.
– А-а! Как жаль!
– Да, я нагло и гнусно солгал.
– Что же именно?
– Свалил все дело на fausse couche.[16]
– Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!
– Нет, ваше превосходительство, я попробую придумать что-нибудь другое.
– Зачем? Лучше этого не придумаете.
Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня всё рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.
Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.
Опять живем. Получил крест, и денег дали.
К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь, и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем Бог их знает, какая у них… природа какая-то «надсущная»: неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.
Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:
– Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.
Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне «мое почтенье», а доноса не подал.
Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло – стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.
Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу, как безумный.
Она меня ободряет и утешает.
– Успокойся, – говорит, – я буду жить.
Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.
Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к танте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; по сначала писем нет, а потом извещают, что «еще не выехали», после – что «на Лину прекрасно действует покой и воздух», еще позже – что, «к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно», и, наконец, – что «Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь».
Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и «моим детям».
Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей, и очень поскорбел, и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену – и вижу у нее на руках грудное дитя!
Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:
– Как его имя?
– Гуня.
– Что это значит?
– Гунтер!
– Значит, я и в третий раз обманут!
Выходит баронесса и тихо говорит:
– Никакого обмана нет – это ошибкой подкралось. Остальное вы сами знаете. Слово «подкралось» так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал – открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного – умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.
– Вы хотите довольно дешево отделаться, – произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.
Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.
Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.
Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.
– Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры… а возвратить себе расположение жены и уважение людей – вот что должно быть достигнуто! – услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, – побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: «не оставить семью без своей опоры и возвратить себе расположение жены и уважение людей».
Это совсем не песенка из московского песенника на голос: «Когда сын у нас родится – мы Никитой назовем», а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!
Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется «вождем» (Führer), а когда он окончит – другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwor[17]).
Иначе это не идет.
Глава пятнадцатая
В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник «Johannes»,[18] соответствующий нашему Купале. Все уезжали in's Grüne[19] на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе – кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.
Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.
Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.
Это и в самом деле было так.
При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное: