Читать книгу Детские годы (Николай Семёнович Лесков) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
bannerbanner
Детские годы
Детские годыПолная версия
Оценить:
Детские годы

4

Полная версия:

Детские годы

Мать моя была не одна возмущена тем, что Б. провел за усы киевского Кошута, – Альтанскому это было еще более противно; но как матушка этим возмущалась, то Альтанский старался скрыть свое негодование и рифмовал «отец, молодец, наконец и ларец». С другой стороны, матушка, презирая ничтожный польский характер, отразившийся между прочим в поступках старого Пенькновского, всегда считала обязанностью относиться к полякам с бесконечною снисходительностию, «как к жалкому народу, потерявшему национальную самостоятельность», что, по ее мнению, влекло за собою и потерю лучших духовных доблестей; но чуть только Альтанский, питавший те же самые чувства, но скрывавший их, дал волю своему великодушию и с состраданием пожал руку молодому Пенькновскому, который кичился позором своего отца, – матери это стало противно, и она не могла скрывать своего презрения к молодому Кошуту.

Христя, когда мы с нею были одни, часто смеялась над этою страстью наших стариков противоречить друг другу.

Впрочем, и мы с Христею были в некотором смысле то же самое, что ее отец с моею матерью: я дружески полюбил ее с первой же встречи с нею и очень высоко чтил ее, но мы не сходились теснее, чем мною описано. Эта малороссийская девушка с характером глубоким, сильным и сосредоточенным была со мною очень ласкова, и, как, вероятно, читатели помнят, она даже сама предложила мне свою дружбу; но я пользовался ее дружелюбием, а никакими правами дружбы от нее не пользовался – и это незаметно, но скоро меня от нее отодвинуло. Мы с нею встречались всегда искренно и даже с радостью – и говорили обо всем, кроме того, о чем мне сначала очень бы хотелось с нею поговорить, то есть о ней самой и о ее любви к Сержу. Но этого никогда не случалось, – сначала я не смел к этому приблизиться, а потом у меня явилось опытное заключение, что Христя, при всех своих достоинствах, о которых говорила моя мать и которые я сам признавал в ней, была страшно горда и ни под каким видом никому не позволила бы прикоснуться к ее горю. В этом заключалась разъединявшая нас разница: я любил высказаться и искал сочувствия; она любила молчать и ничьего сочувствия не требовала. Та откровенность, которую я мог заметить у нее в отношении к maman в первые дни моего приезда, была коротким, временным явлением, вызванным роковым значением тогдашней критической минуты, – но и то это была не откровенность, а совсем другое. Решась по особым, достойным внимания причинам разорвать свою условленную свадьбу с Сержем, Христя искала в maman даже не поверки своих мыслей, а орудия; но раз что она, терзаясь и мучась, как я описал, все это исполнила, в обхождении ее с maman произошла быстрая перемена: Христя бесцеремонно замкнулась в самой себе. Было время, было несколько таких дней, когда мне казалось, что Христя даже избегала свиданий с матушкой и переносила их с большим для себя принуждением; maman, несомненно, это замечала и казалась огорченною. Однако же это прошло – и у моей постели обе они снова между собою сблизились. Не знаю, было ли у них какое-нибудь объяснение, но я застал между ними полнейшую bonne intelligence,[15] хотя мой глаз, или, вернее сказать, мое чувство, приученное уже во всем видеть недостаток гармонии, открывало мне и здесь что-то не то, что бы мне хотелось видеть в их взаимных отношениях. Мне сдавалось, что Христя позволяла себя ласкать maman не по потребности сердца, а только как бы из снисхождения к обычаю и потому что это ей ничему не мешало.

Скоро явилась возможность убедиться, что я не ошибаюсь на этот счет, – и я запишу здесь открытия, какие являл мне сложный характер этой девушки, втихомолку разыгравшей свой страстный роман в то время, когда все мы считали его безвозвратно поконченным и даже позабытым ею самою.

XXVIII

Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я был свидетелем разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда не говорили об этом человеке, и я ни разу не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя. Прошел год и половина другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в канцелярии, что племянник моего генерала женится на одной очень богатой девушке из довольно знатной фамилии.

Меня это заинтересовало, и я, пустясь в расспросы, узнал, что предполагаемая невеста Сержа считается очень высокою и даже лестною для него партиею, которой этот молодец ни за что бы не сделал, если бы в устройстве этого брака не принимало участие самое высшее лицо в городе, имевшее особое попечение о матери Сержа. Все это я не преминул, возвратясь домой, сообщить моей матушке и был немало удивлен, что она выслушала мое донесение как весть неприятную, но давно ей известную; она сдвинула с неудовольствием брови и сказала:

– Только будь, сделай милость, осторожен и не говори об этом ни одного слова при Христе.

Maman, однако, сделалась очень озабочена: вечером этого дня она куда-то ходила и не возвращалась довольно долго, так что пришедшая без нее Христя не дождалась ее. Мы пили с Христей чай двое и напрасно искали нашего серебряного сливочника и сухарницы, которые стояли на горке, но которых теперь там не было. Затем Христя так и ушла, не дождавшись maman, a maman, возвратясь около одиннадцати, показалась мне еще более взволнованною и сказала:

– Знаешь, сын мой, мне необходимо съездить по нашим делам в Одессу.

– Надолго, maman?

– Нет, недели на две или на три; но мне немножко нездоровится, и я боюсь ехать одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.

– Да, я думаю, что она не откажется, – отвечал я, – она вас здесь ждала, и мы с нею пили чай.

– Ах, вы уже пили чай!..

– Да, пили; но только никак не могли найти сливочника и сухарницы. Где вы там их поставили?

Maman как будто немножко смешалась и, ответив скороговоркою:

– Все равно: они отыщутся, – поцеловала меня в лоб и ушла в свою комнату.

Я не сомневался, что она пишет письмо к Филиппу Кольбергу – и, по обыкновению, заснул прежде, чем у ней погас огонь. Утром я получил для отправления письмо, надписанное тому, кому я догадывался.

Все время, проведенное мною в этот день на службе, я продумал об этом моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому моя maman не проводила ни одного дня и регулярно получаемые письма которого всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и страстным вниманием, а иногда даже и со слезами на своих прекрасных глазах. Характер этих отношений никогда не переставал интересовать меня, а в этот день я был почему-то особенно ими занят и в таком настроении прямо со службы зашел к Альтанским. Христя была дома одна и шила.

Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою, но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она двинула своими прямыми бровями и резко ответила:

– Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим великодушным предложением.

– Что же: вы, конечно, едете?

Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и проговорила:

– С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.

Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:

– Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.

– Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, – перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.

Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.

– У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.

Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку. Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:

– Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?

– Не знаю.

– И я не знаю; а между тем он есть, он существует – и правит и вами и мною.

– Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя, которое вы сейчас назвали… но что мне за дело до того, о чем эта переписка? Я моей матери не судья.

– О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…

Христя развела руками и, вздохнув, добавила:

– Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.

– Что же вас тяготит?

Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:

– Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.

И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.

Я глядел на нее и перестал сердиться.

«Что же, – думалось мне, – она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».

– Ее превосходство как-то давит меня, – проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.

Я встрепенулся.

– Меня, меня, одну меня! – повторила с ударением, стянув узелок, Христя. – Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.

Она вздрогнула и замолчала.

– Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.

– Знаю.

– И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.

– Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…

– В чем же дело?

Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места – и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.

– Все дело в том, – воскликнула она, – что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..

Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.

– Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! – заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.

XXIX

Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:

– Христя! милая Христя!.. прошу вас – успокойтесь! Может быть, все устроится.

С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:

– Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.

– Зачем же вы расстроили?

– Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, – в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau»,[16] а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».[17]

Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламацпею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:

– А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.

– Это правда.

– Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.

– Да и не усмиряйте.

– Да я и не стану. О, вы мне поверьте! – добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: – вы непременно будете несчастный человек, да что же! – это и прекрасно.

Я рассмеялся.

– Да, так, – продолжала Христя. – Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwägung[18] снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, – пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?

– Право, Христя, не знаю.

– Вздор; убей меня бог, знает! – отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:

– Dites moi tout се que vous aimez.[19]

– Tout le monde,[20] – отвечал я.

– Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный – ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?

Я кивнул головой.

– Да, – отвечала на этот знак Христя, – я его люблю – очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!

– Я это знаю, как вы сделали.

– Знаешь?!

– Да.

Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.

– Ну да, – отвечала она спокойно, – я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном – и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwägung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.

Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:

– Вот я яка!..

Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва.

Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор, увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.

– Полно же; слышите вы: годи нам журитися – пусть лихо смеется!.. Он женится… он женится, – повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою, добавила: – а ко мне вернется.

Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за писанием, взглянув на меня, спросила:

– Ты видел Христю?

– Да, maman.

– Что с нею?

– Кажется, ничего.

Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.

«Конечно, к Филиппу Кольбергу, – подумал я, впервые сидя один за обеденным столом. – Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем со мной, – и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за странная переписка?»

Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою – и, получив на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.

XXX

Так как Христя решительно отказалась ехать в Одессу, то и матушка туда не поехала – и наш серебряный молочник с сухарницею, отправлявшиеся гостить к занимавшемуся ростом помощнику письмоводителя рекрутского присутствия, через месяц возвратились назад, а к этому времени подоспела и свадьба Сержа, которой maman, кажется, совершенно напрасно опасалась для Христи. Эта мудреная девушка более уже не впадала в такую раздражительность, какую я описал в предшествовавшей главе. Напротив, Христя вела себя чрезвычайно ровно и даже казалась очень спокойною, но только она как будто бежала из своего дома и все старалась оставаться как можно более у нас.

Maman, разумеется, была с ней в крайней степени предупредительна и ласкова – и в это время сделала шаг к иным отношениям со мною. Однажды, когда Христя ушла с отцом домой, maman сказала мне:

– Ты уже в таких летах, дитя мое, что я могу тебе рассказать историю нашей бедной Христи. Она превосходная, благороднейшая и очень гордая девушка.

– Я это знаю, maman.

– Да; она когда-то, до твоего приезда, часто бывала у твоего дяди и там встречалась с Сержем. Ты видишь, что она почти красавица, – и Серж не мог ее не заметить…

– Еще бы, maman!

– Да, он оценил ее достоинства и полюбил ее.

– Я все это знаю, maman.

– Знаешь? Ну, прекрасно! Но этот брак не мог состояться, потому что и мать Сержа и твой дядя желали ему другой партии, которую он теперь и делает. Это так выходило нужно по их соображению.

– Да, – отвечал я, – им нужно взять богатую невесту и породниться с большими домами.

– Может быть; но я должна сказать, что Серж был довольно благороден и он не хотел этого брака, а уступил только настояниям и обстоятельствам…

– То есть это так, maman, что Христя сама его обманула.

Maman взглянула на меня с удивлением и после маленькой паузы отвечала:

– Да; но ты, однако, знаешь более, чем я предполагала. Христя поступила возвышенно, великодушно и благоразумно, потому что мать Сержа считала бы брак сына с нею семейным несчастием… У них запутаны дела, и его мать… она через это лишилась бы возможности поправить их расстроенные дела.

– Но позвольте, maman, ведь это низко?

– Да, мое дитя, это не высоко; но зато Христя поступила очень благоразумно и великодушно, что отказалась от Сержа.

– Почему, maman? он ее любит.

– Потому, что у него натура похожа на придорожную землю в притче: он ее любит, и теперь он ее может любить как недосягаемое и прекрасное; но если бы она была его, он начал бы сожалеть о выгодах, приобретаемых его нынешней женитьбой.

– Так он пустой человек?

– Да; он ее не стоил.

– Но она не перестает и не перестанет его любить.

Maman опять приостановилась и, еще более удивляясь, сказала:

– Мой сын! но откуда тебе это все известно?

– От самой Христи, maman.

– От самой Христи? Я думала, что ты так проницателен, – и хотела сказать, что ты, может быть, ошибаешься, но если Христя тебе сама сказала…

– Да; она мне это сказала.

– Ну, в таком случае ты знаешь гораздо более, чем я, – отозвалась maman – и она мне показалась в эту минуту чрезвычайно жалкою, как будто для нее в жизни все кончено и она отрешена от нее. Так она была чутка и так немного надо было, чтобы причинять ей чувствительнейшие раны.

Тут вскоре была Сержева свадьба, на которой maman не была по причине ее весьма основательной болезни; но, однако, мы об этой свадьбе имели самые подробные сведения от друга моего Пенькновского: он попал туда как-то в качестве ловкого танцора и оказался большим наблюдателем, а также талантливым, и притом весьма правдивым, рассказчиком. Принесенный им к нам отчет был так полон, что мы знали всё, начиная от мелочей столового меню до путешествия Пенькновского под стол, что случилось с ним будто бы в жару танцев и не по его, конечно, воле, а потому что он разлетелся, и у него лопнула штрипка, и он упал. О женихе и невесте он не говорил ни слова – и это было очень удобно: Христя, слушавшая рассказ Пенькновского о его падении под стол, помирала со смеха, точно все это было не на Сержевой свадьбе. Так все это прекрасно разыгрывалось, что лучше и желать было невозможно. Молодые уехали в деревню, потом переехали в город, и снова откочевали на лето в деревню, и опять появились на зиму в город. Ушли два года, в течение которых утекло немало воды: Христя постарела, пожелтела и поблекла; у меня вокруг всего лица засел мягкий, но густой пушок, довольно красиво оттенявший мои смуглые щеки; а кто более всех и выгоднее всех изменился в эти года, так это Пенькновский; он стал атлет и красавец, приобрел себе массу знакомств и усвоил большую обходительность. Меня он считал самым жалким ничтожеством и, обращаясь со мною свысока, обыкновенно подавал мне два пальца. Христю не только не тревожили, но даже, по-видимому, вовсе не занимали странные известия, которые начал доставлять нам из дома Сержа Пенькновский, имевший счастие обратить на себя внимание Сержевой матери и учинившийся у нее каким-то секретарем фактотумом. Пенькновский доносил, что дела у молодых пошли неладно, что супруга Сержа своевольна, зла, капризна и самовластна.

– A do tego wsczystkiego trzeba wam dodać, ze ona jest i bardzo glupa,[21] – говорил Пенькновский, привыкший уже считать себя поляком.

Это были общие характеристики, но вслед за тем Пенькновский появлялся к нам от времени до времени, никем не прошенный, сообщал нам скандалы и частного свойства, между которыми иные были весьма возмутительны и представляли положение Сержа очень жалким; но сам Серж, кажется, никому ни на что не жаловался и тщательно скрывал от всех свое горе.

Со временем он, вероятно, несколько попривык к своему положению, а чужие люди перестали им интересоваться. Так ушли еще два года, как опять внезапно к нам появился Пенькновский и сообщил при Христе, что жена Сержа, заплатив какой-то значительный долг за него или за его мать, сделала ему столь сильную неприятность, что он схватил шапку, выбежал вон из дома и не возвращался до утра.

– И это у них теперь часто будет повторяться, – заключил Пенькновский, и заключил не опрометчиво, потому что один раз вскоре после того, идучи вместе с Христей, мы заметили впереди себя одинокую фигуру, в которой Христя не замедлила узнать Сержа и, сжав мою руку, дала знак идти тише.

Мы прошли за ним в небольшом от него расстоянии несколько улиц. На дворе был поздний серый вечер, покрапывал дождь, и улицы были почти пусты. Серж шел тихо, понурив голову и часто останавливался; – мы всё издали за ним следовали – и я не заметил, как очутились в улице, где была квартира Альтанских.

И что же? Серж, взойдя в эту улицу, тихо пошел по противоположной стороне и, наконец, остановился под темным забором.

Христя вздрогнула – и через минуту, схватив меня за руку, тихо скользнула в свою калитку, вбежала в комнату и, схватив карандаш и бумагу, написала дрожащею рукою несколько строк и подала их мне с словами:

– Идите и отдайте это ему.

– То есть Сержу? – переспросил я.

– Да; то есть ему, – повторила она, снова меня передразнивая, – подите и отдайте! Или нет, стойте: вы не слуга мой, а друг, и потому вы должны знать, чтό вы несете.

Она вырвала из моих рук записку, развернула ее и сказала:

– Прочтите.

Я прочел следующее:

«Если вы несчастливы и я могу что-нибудь для вас сделать, то я ни перед чем не остановлюсь. Я хочу вас видеть».

– Да, пусть он ко мне придет. Что вы на меня так смотрите?

– Я ничего…

– А ничего, так идите и скажите, чтобы он к нам пришел… по-старому… завтра… я его ждать буду.

И с этим она повернула меня и почти насильно выпроводила за двери.

Серж по-прежнему стоял на улице, но когда я стал приближаться, он тронулся с места и хотел уйти. Я ускорил шаг и, нагнав его, слегка тронул его за руку и подал письмо, которое он взял молча и нетерпеливо бросился с ним к фонарю.

Меня душили слезы: я чувствовал, что сейчас, сию минуту, совершится какое-то великое и тяжкое горе, и, тихо зарыдав в рукав, побежал домой, чтобы ничего более не знать и не видеть.

XXXI

Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое время.

Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками и математикой.

bannerbanner