
Полная версия:
Божедомы
Все эти пешие лица и плывущий всадник стремятся с разных точек к одному пункту, который, если бы провести от них перекрестные линии, обозначился бы, например, на выдающемся посредине реки большом камне. В первой фигуре, которая так осторожно спускается Крестовой тропою, мы узнаем старогородского городничего Воина Васильевича Порохонцева, отставного ротмистра, длинного, худого добряка, разрешившего в интересах науки Омнепотенскому воспользоваться телом отделанного в скелет утопленника. Тощий городничий представляется нам в самой спокойной, хотя и не в самой приличной одежде. На нем масакового цвета халат шелковый, сшитый попросту из женского платья; на голове остренькая гарусная ермолка; из одного его кармана, где покоится его правая рука, торчит тоненькое кнутовище с навязанным на нем длинным выводным кнутом, а около другого, в который засунута левая рука городничего, тихо покачиваются огромная дочерна закуренная пенковая трубка и сафьянный кисет с беленькими “змеиными головками”.
С левого боку, за плечом у городничего, тихо шагает кучер Комарь, баринов друг, и наперсник, и личарда, давно уже утративший свое крестное имя и от всех называемый Комарем. У Комаря вовсе не было с собой ни орудий пытальных, ни двух мертвых голов, ни мешка из испачканной кровью холстины: нес он подмышкой скамейку, старенький стриженный коврик тюменьской работы да пару бычачьих туго надутых пузырей, связанных крепко друг с другом суконной покромкой.
Третий лик, за четверть часа столь грозный, с медным щитом под рукою, теперь предстает нам в самой скромнейшей фигуре жены Комаря. “Мать Фелисата” – так ее звали на дворне – была обременена ношей довольно тяжелой, но вся эта ноша никак не подходила б для битвы. Прежде всего Комарева жена несла свое чрево, в котором, для одной ее слышно, тихо вертелся будущий сын Комаря; потом под рукою у нее был ярко заблиставший на солнце медный таз, а в том тазе мочалка; в мочалке суконная рукавичка, а в суконной рукавичке кусочек канфарного мыла; а на голове у нее лежала вчетверо сложенная белая простыня.
Весь ансамбль самого тихого свойства.
Под белым покровом шедшая тихо с Заречья фигура тоже вдруг потеряла свою грандиозность, а с нею и поступь и подобие свое с Командором. Это шел человек в сапогах из такой точно кожи, в какую обута нога каждого смертного, носящего обувь. Шел он спокойно, покрытый до пят простынею, и когда, подойдя к реке, сбросил ее на траву, то в нем просто-напросто представился лекарь Пуговкин. В кучерявом голом всаднике, плывущем на вороном долгогривом коне, узнается дьякон Ахилла, и даже еле мелькающая в мелкой ряби струй тыква принимает нечто образное: на ней обозначаются два кроткие голубые глаза и сломанный кривой нос. Ясно, что это не тыква, а лысая голова Константина Пизонского, тело которого скрывается в свежей влаге.
Перед нами стягивается на свое урочное место компания старогородских купальщиков, обыкновенно встречающих здесь таким образом каждое утро погожего летнего дня. Лекарь Пуговкин, первый сбросив с себя простыню, сбросил с себя через минуту и второй покров свой, серпянковую сорочку, и, разбежавшись, прямо бросился кувырком в реку и поплыл к большому, широкому камню, который на один фут над водою возвышался на самой середине реки. Этот камень действительно был центром их сборища. Он издавна звался Голомысом.
Лекарь в несколько взмахов переплыл пространство, отделявшее его от Голомыса, вскочил на гладкую площадь камня и захохотал.
– Чего? – крикнул ему городничий.
– Того же самого, – отвечал лекарь, широко разевая рот и откидывая за уши свои мокрые, русые космы.
– Чего самого?
– Вчерашнего.
Городничий плюнул и в последний раз спустил ногу с крутой Крестовой тропы; перешел засыпанный мелкой щебенкой берег и остановился перед водою, тихо протекавшею по мелким камешкам.
– Здорово живешь? – крикнул он голому Пуговкину.
– Очень здорово, как невозможно здоровее, – отвечал с беспечнейшей веселостью лекарь и, показав рукою по направлению к плывущей по реке конной фигуре Ахиллы, вскрикнул: “вот он и Фараон!” и опять захохотал самым; заразительным хохотом.
– Вижу, – произнес городничий, к которому в это время подошла Фелисата, распоясала его и, сняв с него халат, оставила в одном белье и пестрой фланелевой фуфайке.
– Гряди, плешиве! – закричал в это время лекарь, болтая по воде ногами.
– Гряду, братец, – отозвался дребезжащий голос, исходивший из тыквы, и в соседство к лекарю подсел приплывший Пизонский.
Лекарь пожал руку дяди Котина и непосредственно засвистал “Хуторочек”. Он сидел на камне, спустя ноги в воду и, подпершись ладонями в бока, спокойно смотрел вниз, как подплывал к ним по дымившейся паром речке Ахилла. …Но вот у того же места пристал и дьякон. Он соскочил с своего аргамака, сел на край камня, и только что протянул на мгновение свою руку к лекарю, как тот совершенно неожиданно развернулся, дал Ахилле ладонью по затылку весьма сериозную затрещину и опять засвистал свой “Хуторок”.
– Это за что же? – сказал Ахилла, способный скорее сам бить, чем быть битым.
– А за то же, за что и вчера, – не оглядываясь, проговорил лекарь, прерывая свое насвистывание только на такое время, какое нужно, чтобы проговорить эти слова.
– Ведь он тебе, милая, говорил, что он не любит, чтобы его этак трогать! – внушал Ахилле Пизонский.
– Да когда ж у меня такая привычка.
– А ты отвыкай, – отозвался свищущий лекарь.
– Так вот и отвыкнешь сейчас! Дурочка!
– Ну, бит будешь за это!
– Ну, так дурак ты и больше ничего, если ты этим обижаешься! – проговорил дьякон и, развязав снурочек, которым был подпоясан по голому телу, снял с него конскую скребницу и щетку и начал мыть гриву своего коня, который, гуляя на чембуре, был по самое брюхо в воде и пенил коленами воду.
VII
Между тем на левом берегу, где все еще пребывал медлительный ротмистр Порохонцев, Комарь разостлал ковер, утвердил на нем принесенную скамейку, покачал ее вправо и влево и, убедясь, что она стоит крепко, возгласил:
– Готово-с, Воин Васильевич!
Порохонцев неспешно подошел к скамье, собственноручно пошатал ее несколько раз из стороны в сторону и, еще раз убедясь, что скамья действительно стоит крепко и не повалится, тихо опустился на нее в одном белье. Чуть только барин присел, Комарь взял его сзади под плечи, а Комарева жена, поставив на ковер таз с мочалкой и простыней, принялась разоблачать воинственного градоначальника. Сначала она сняла с Воина Васильевича ермолку, потом вязаную бумажную фуфайку, потом туфли, далее носки, потом, наконец, стала на колени и стащила с него панталоны, а затем осторожно наложила свои ладони на сухие ребра городничего и остановилась, скосив в знак внимания набок свою голову.
– Что? – спросил Порохонцев.
– Пульсы еще, Воин Васильевич, немножко бьются, – отвечала Фелисата.
– Ну; надо подождать, Филиси; а ты, Комарь, бултыхай.
– Да я и то, Воин Васильич, пока бултыхну.
– Ты бултыхай, братец, бултыхай! Ты сплыви разок, да и выйди.
– Не был бы я тогда только, Воин Васильевич, очень скользкий? – и Комарь, улыбнувшись, добавил: – а то опять упадете!
– Ну, вот ври, упаду! Это ты споткнулся, а не я упал. Иди-ка, иди оплыви разок, оплыви, пока я провяну.
Комарь в минуту разделся за спиною своего господина и, бросясь с разбегу в воду, шибко заработал руками.
– Ишь, как плавает твой Комарище! – говорил Порохонцев Фелисате, любуясь на ее плавающего мужа.
– Отлично плавает, – отвечала Комариха, по-видимому нимало не стесняясь сама и не стесняя никого из купальщиков своим полом.
Фелисата, бывшая крепостная девушка Порохонцева, давно привыкла быть нянькою своего больного помещика и смотрела на свое присутствие здесь, как на присутствие няньки. Купающиеся здесь мужчины для нее вовсе не были мужчинами, она глядела на них, как глядит на больного парня набожная сельская лекарка. Полы для нее не существовали.
В три минуты Комарь оплыл Голомыс и снова выскочил, подпрыгивая, на берег.
– Ну что, Комарище?
– Что, Воин Васильевич, парное молоко вода.
– Ах, важно, Комарь, важно! Снимай же скорей с меня, Фелисата, рубашку. Стала дура и стоит.
Фелисата сняла с городничего сорочку. Воин Васильевич поднял кверху обе руки и схватил их над головою. Фелисата тотчас приложила руки подмышки Порохонцева и сказала:
– Еще минуточку так постойте, да и можно. Ну, теперь извольте становиться на скамейку.
Городничий осторожно вскарабкался и стал посередине скамьи, а Фелисата крепко опоясала его суконной покромкой с прикрепленными к ней надутыми воловьими пузырями. Как только эта операция была кончена, голый Комарь подошел к скамье, нагнулся глаголем и, упершись ладонями в колена, проговорил городничему: “Ну, извольте, Воин Васильич, садиться!” Воин Васильич сел на него верхом и поехал. Ромистр въезжал в воду на Комаре до тех пор, пока вода стала доставать Комарю подмышки, и он, остановясь, объявил барину, что камней уже нет и что он чувствует под ногами песок. Тогда Воин Васильич спрыгнул с его плеч и лег на свои пузыри, а Комарь сильно толкнул его в пятки, и они оба поплыли к Голомысу.
– Воин Васильич, вы все это по-бабьи, – говорил, пловучи с барином, Комарь.
Ротмистр только отвечал: молчи!
– Ей Богу, по-бабьи.
– Молчи!
Они доплыли.
– А кадило? – спросил, усаживаясь на камне, городничий. Комарь бултыхнул снова и вскоре явился с огромною барскою трубкою.
Небольшой камень, возвышающийся над водою ровною и круглою площадью фута в полтора в диаметре, служил теперь помещением для пяти нагих людей, из которых каждый прибыл сюда с континента. Четверо из этих гостей: Порохонцев, Пуговкин, Пизонский и Ахилла, размещались по краям, усевшись друг к другу спинами, а Комарь стоял между ними в узеньком четыреугольничке, образуемом их спинами, и таким положением своим господствовал над группою. Из помещавшихся на этом камне Ахилла и Комарь не сибаритствовали. Ахилла мыл своего коня, а Комарь, как мы уже видели, три раза переплыл пространство, отделяющее Голомыс от берега: раз для того, чтобы определить высоту температуры воды, второй для того, чтобы перевезти сюда своего барина, третий для того, чтобы доставить сюда его трубку. Теперь он стоял в средине группы и намыливал Порохонцеву голову, всячески старясь при этом не пустить ему на лицо ни одной капли мыла.
Прошло несколько минут молчания, и затем городничий, сидя с намыленною головою, спросил:
– А что у нас нового?
– Нового? – отвечал, подернув носом, Пизонский. – Целую ночь с самого вечера, как смерклось, как темно только стало, где-то ниже моста в лозах пара лебедей сели, – и как они всю ночь гоготали! Заря стала заниматься, все они гоготали, и вдруг снялись и двоичкой так и полетели.
– Это, Константин Ионыч, к ссоре, – заметил Пизонскому Комарь, продолжая усердно намыливать баринову голову.
– Нет, это к хорошему дню просто, – подсказал Пизонский.
Комарь запротестовал. Он утверждал, что появление лебедей непременно предвещает ссору, и только в редком случае гостей, и гостей каких-то прилетных, о которых никто и не гадал и не думал.
– Ну уж, вот это, брат, совершенные пустяки ты говоришь, Комарище.
– Ну, как вам будет угодно.
– Вот и сам видишь, что врешь. А ссора, если б только хорошая, это б хорошо бы. А! правда, что ль? Дьякон! Хорошо б было? – Новость бы была.
– Да мне что же ваша новость, когда я сам всегда, когда захочу, могу себе сделать новость! – отвечал, разбирая конскую гриву, дьякон.
– А я новость люблю, страшно люблю, – говорил городничий. – Я вчера прочитал газету: везде новости, а у нас сто лет нет никакой новости. Пишут, мужик бабу убил, и убил, говорят, “по свойству своей внутренней конституции”, – вот как расписывают! А у нас тишь, один учитель Варнава за кости с матерью ссорится, и я не знаю даже, по силе ли это его внутренней конституции.
– А оно так, дружок, лучше; гораздо лучше, что тишь-то, – вмешался Пизонский. – Что нам новости: все у нас есть; погода прекрасная, сидим мы здесь на камушке, никто нас не видит; говорим мы – никто нас не слышит; наги мы – и никто нас не испугает. А приедет человек новый, все пойдет разбирать “зачем?” Скажет: зачем они сидят там?
– Спросит: зачем это держат такого городничего, которого баба моет? – подсказал с своей стороны лекарь.
Городничий подпрыгнул и сказал:
– Ах ведь, брат, правда.
Комарь подул себе в губы, улыбнулся и тихо проговорил:
– Скажет: зачем это городничий на Комаре верхом ездит?
– Ах, ах, не говори лучше, Комарище.
– Полюбопытствуют, полюбопытствуют, что это за кавалерист такой? Что за воин галицкий? – отозвался и кроткий Пизонский, и вслед за тем воздохнул и добавил: – А теперь мы вот сидим, как в раю блаженном. И глянь ты вокруг себя, что мы видим? Сами мы наги, а видим красу: видим лес; видим горы; видим храмы, воды, зелень; вон там выводки утиные под бережком попискивают; вон рыбья мелкота целой стаей играет… Аукни ты сила!
Звук этого слова сначала раскатился по реке, потом еще раз перекликнулся на взгорье и наконец втретьи несколько гулче отозвался на Заречьи.
Пизонский поднял над своей лысой головой устремленный вверх указательный палец и сказал:
– Тишина эта – сила Господня!
Эхо подхватило и это, и повторило тремя различными тонами.
– Трижды сила Господня тебе отвечает: чего же еще ты желаешь, милушка? – тихо промолвил, ударяя себя по ключицам ладонью, Пизонский. – Чего еще лучше, как жить и окончить в такой тишине? Ты, вон, погляди на нашу бедную просвиринку: как ведь спокойно жила, а вчера опять прибегала и плачет, что мертвые кости ее обижают. Ну вот тебе новость и пала? Поди ты, один раз встревожили эти кости, и вот нет им покоя, и нельзя их управить!
– Ах, да и кстати; я и позабыл: – ну и что же ты, дьякон, сдействуешь ты эти кости? – спросил городничий Ахиллу.
– Кости? Нет; где ж мне?.. Нет, я уже сдействовал, – отвечал Ахилла.
– Как сдействовал? А? Да что ты это нынче солидничаешь?
– Да отчего ж мне не солидничать, когда мне талия моя на то позволяет? – отозвался Ахилла. – Вы с лекарем нагадили, а я ваши глупости исправил, и отлично, и оттого и спокоен.
– Да что же ты сделал?
– Взял Варнавкины кости и зарыл их очень просто – и только. Влез в окошко, сгреб в кулечек и зарыл. И зарыл так, что никто не отыщет. Вот вам и лебеди; вот вам и новость.
– И очень глупая новость, – проговорил лекарь.
– А отчего так глупая?
– А потому, что ты суешься не в свое дело. Человек учится, а ты ему мешаешь.
– Мешаю? Да потому – я власть на это имею и право. Я успокоил всех мертвецов; успокоил мать Варнавкину; успокоил отца Савелья; успокоил его (Ахилла показал на городничего), и просто скажу – водворил спокойствие во всем городе.
– И зато сам ничего не узнаешь.
– Да что мне узнавать-то? Что мне от дурака узнавать-то было? Господи мой, да я сам о себе все отлично знаю.
– Знаешь?
– Да разумеется, знаю. А вот кто у меня их, эти кости, назад украл, если они украдены, – я этого не знаю.
Городничий подпрыгнул и вскричал:
– Как украдены?
– То есть, как тебе сказать, украдены? Я не знаю, украдены они или нет, а только нет их.
– Да ты же сейчас говорил, что ты их схоронил?
– Да я, понимаешь, схоронил, только я боюсь, как я это все неравно во сне сделал.
Городничий начал сердиться и проговорил:
– Да тебя, шута, понять нельзя.
Лекарь залился хохотом, и теперь в свою очередь начал сердиться Ахилла.
– Я, видишь, принес их и положил…
– Ну!
– В телегу ссыпал.
– Ну!
– Хотел, чтобы сегодня утром зарыть.
– Да.
– Ну, и враг меня знает: снилось ли мне, что я их ночью зарывал, а только утром глянул в телегу – одну вот эту косточку нашел.
Дьякон отвязал от скребницы привязанную веревочкой щиколодочную человеческую косточку и спросил:
– Кто ее знает – человеческая это, или так откуда завалилась?
– А ты как думаешь? – спросил лекарь.
– Мне показывается, как будто это человеческий хвостик.
Доктор так и залился:
– Так у тебя, дьякон, стало быть, есть хвостик?
– Что же тут удивительного? Разумеется, есть, – отвечал дьякон. – У всякого человека есть хвостик.
– Покажи, сделай одолжение!
Ахилла обиделся.
– Ну, не хочешь показать хвостика, покажи, где у тебя астрагелюс?
Дьякон посмотрел на лекаря удивленными круглыми глазами и проговорил:
– Что-о?
– Где у тебя астрагелюс?
Дьякон еще раз посмотрел лекарю в глаза и, вздохнувши из глубины груди, сказал:
– Бессовестный ты человек, и больше ничего.
– Да ты не увертывайся, что я бессовестный, а покажи мне свой астрагелюс.
– Ну, уж вот после этого ты подлец, – отвечал Ахилла.
– Что такое?
– Подлец. После того, как ты смел меня, духовное лицо, такую глупость спросить, – ты больше ничего, как подлец. Разве ты можешь, или позволено тебе духовную особу такую глупость спрашивать – а? Ведь вот я тебе давеча спустил, что ты пошутил со мной, а теперь я вдруг за это слово тебе не спущу, и сейчас лошадь брошу, да окунать тебя начну, – хорошо ли это тебе будет? Я отцу Савелью сказал, что я всю эту вольнодумную гадость, что у нас завелась, выдушу, и я ее выдушу, потому что я уж теперь на это пошел.
– Да пошел-то ты пошел, а ты все-таки покажи мне, где у тебя астрагелюс?
Дьякон вскочил и вскричал:
– Послушай, лекарь, ты после этого мерзавец!
– А где у тебя астрагелюс – все-таки не знаешь, – дразнил лекарь.
– Так ты мне не перестанешь говорить эту мерзость?
– Нет, не перестану.
– А не перестанешь – так пойдем оба в омут! – И с этими словами дьякон схватил одною рукою чембур своего коня, а другою обхватил лекаря и бросился с ним в воду. Они погрузились, выплыли и опять погрузились. Дьякон очевидно не хотел утопить врача: он его подвергал пытке окунаньем и, окуная, держал полегоньку к берегу. Но оставшиеся на камне городничий, Комарь и Пизонский, равно как и стоявшая на противуположном берегу Фелисата, слыша отчаянные крики лекаря, подумали, что ему приходит последний конец в руках рассвирепевшего Ахиллы, и подняли крик, который, смешиваясь с криком Пуговкина, разбудил множество людей, высунувших в ту же минуту в окна свои заспанные лица и нечесанные головы.
VIII
Крик и шум, поднятый по этому внезапному случаю, пробудил и отца Савелия. Еле вздремнувший часа два, протопоп вскочил, взглянул вокруг себя, взглянул вдаль за реку и еще решительно не мог ничего привести себе в ясность, как под окном у него остановилось щегольское тюльбюри, запряженное кровною серою лошадью… В тюльбюри сидела молодая дама в черном креповом платье и черной же пасторальке: она правила лошадью сама, а возле нее помещался маленький казачок.
Это была молодая вдова помещица Александра Ивановна Серболова, о которой отец Туберозов с таким теплым сочувствием вспоминал в своем дневнике.
– Отец Савелий! – сказала она. – Я по вашу душу.
– Александра Ивановна, примите дань моего наиглубочайшего почтения! Всегдашняя радость моя, когда я вас вижу. Жена сейчас встанет, позвольте мне просить вас в нашу хибару.
– Нет, я и вас, отец Савелий, попрошу из хибары Утешьте меня: я немножко тоскую.
– Сударыня, время одно утешает глубокие скорби, и благо тому, кому много осталося жить, чтобы время было утешаться.
– Благо тому, мой отец, кто скорбь свою любит и не торопится с нею расстаться. Я не взяла с собой сына, но я бы хотела сегодня поплакать.
– Завтрашний день…
– Год со смерти моего доброго мужа.
– Я это помнил и завтра служил бы.
– Нет, вы отслужите сегодня. Я завтра буду молиться у себя в деревеньке, а нынче, в канун этого дня, дайте мне случай помолиться здесь, перед тем алтарем, где мы венчаны. Теперь час такой ранний…
– Да когда же вы встали, чтобы проехать четырнадцать верст?
– Мне плохо спится: я нетерпелива очень становлюсь, – отвечала улыбнувшись дама и добавила: – я прямо к старушке Омнепотенской. Она ведь иначе обидится, да и я там привыкла у ней. Я зайду к Дарьянову, чтобы он встал и пришел бы со мной помолиться о старом товарище и друге его и моем, умоюсь и через час уже буду в соборе. Позволите?
– Сделайте милость! – отвечал Туберозов.
Серболова благодарно кивнула ему головою, ослабила возжи, и легкий экипажец ее понесся. Отец Савелий начал спешно делать свой всегда тщательно содержимый туалет, послал девочку велеть ударить к заутрени и велел забежать за Ахиллой, а сам стал перед кивотом на правило.
Через полчаса раздался удар соборного колокола, и через несколько минут позже и девочка возвратилась, но возвратилась с известием, что дьякона Ахиллы нет нигде и что где он – никому не известно.
Ждать было некогда, и отец Туберозов, взяв свою трость с надписью “жезл Ааронов расцвел”, вышел из дому и направился к собору.
Чуть только протопоп скрылся из глаз провожавшей его протопопицы, глазам ее предстал дьякон Ахилла. Он был, что называется, вне себя.
– Матушка! – воскликнул он. – Все, что я вчера говорил и чему радовался, – вышло вздор.
– Ну, я так тебе и говорила, – отвечала Наталья Николаевна, припоминая нечто из вчерашнего рассказа Ахиллы.
– Не то это-с; но почему? – разъяснял дьякон. – Я вчера этого сваренного человека останки выкрал в окно и хотел погребсти, и в кульке снес их к себе и во сне погребал их; но теперь… Помилуйте, что же это такое? – я днесь поглядел, а его уже нету, но я был еще под сомнением, что ночью его схоронил; но бросился вот прямо с купанья к Варнаве: окошки закрыты болтами, а в щелочку вижу – опять, опять он, обваренный этот, весь целиком на крючочке висит!.. Где отец протопоп?
Наталья Николавна послала дьякона вслед за отцом протопопом.
Шагистый Ахилла догнал отца Туберозова на полудороге и рассказал ему свое похищение костяка из дома учителя Омнепотенского и позднейшее исчезновение этого костяка с собственного его двора.
– Отец Савелий, ведь это что ж – значит есть люди, которые нами потешаются? – вопрошал, идучи с боку Туберозова, дьякон Ахилла.
– Да, брат дьякон, есть люди, которые нами потешаются, – отвечал, думая совершенно о другом, отец Туберозов.
– И это несносно!
– Несносно, диакон, тем, что должно сносить.
– Почему – спрошу – отец Савелий?
– Потому, друг, дабы больше и больше чрез всякий шаг горячий бессилием своим еще большего смеха достойными не становиться.
– О, нет; я этого, отец протопоп, никогда не помышляю; но как я сегодня расстроен, то я чувствую, что я теперь никому ничего не спущу. Я сегодня, отец протопоп, вскипел на нашего лекаря. Потому я расстроен был, хватясь, что человека у меня назад украли. А тут опять потемнение это, что точно украли, или я схоронил, да запамятовал, а эта кость ошибкою одна в телеге осталась. (Дьякон вынул из кармана и показал известную нам небольшую желтую косточку.) Я зол и не знаю, хоронил я его или во сне это видел, а лекарь… вдруг… Ведь этакая, отец протопоп, наглость…
Дьякон пригнулся к уху отца Савелия и что-то шепнул ему; но как отец Савелий всходил в это время на ступени собора и был несколько впереди Ахиллы, то он шепота дьякона не расслышал и, взойдя на крыльцо, переспросил его:
– Что такое он сказал тебе?
– Покажи, говорит, где у тебя астрагелюс? – проговорил обиженным полуголосом дьякон.
– Ну, ты бы ему и показал?
– Что это такое?
– Да астрагелюс.
Дьякон сделал шаг назад и в изумлении проговорил:
– Что это вы, отец протопоп! Не ожидал.
– Да чего не ожидал-то?
– Слов этих от вас не ожидал. Астрагелюс показать…
– Шут ты! Да что это астрагелюс?
– Я понимаю, отец протопоп, что вы это в насмешку; но все-таки…
– Да в какую насмешку? Это вот эта щиколодочная кость, что у тебя в руке, называется по-латыни астрагелюс.
– Кость! – воскликнул, ударив себя в лоб, дьякон.
– Ну, да.
– Щиколодочная кость!
– Ну, да же. Ну, да.
– А ведь я его двадцать семь раз окунул, за дерзость это считая! Ах я глупец после этого!
– Неоспоримый, брат, глупец, – утвердил без гнева Туберозов и вошел в притвор, где в углу стояла на коленах и молилась Серболова, а на погребальных носилках сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, Омнепотенский.
Лицо учителя было весело; он глядел с наглостью в глаза протопопу и дьякону и улыбался.
Он очевидно слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере последние слова их.
Но зачем, как и с какого повода появляется здесь учитель Омнепотенский, никогда не накладывавший своей ноги в церковь? – Это удивляет и Ахиллу и даже самого Туберозова, с тою лишь разницею, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Омнепотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как перед ним распахнулися двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом.