скачать книгу бесплатно
– Значит, нет. Ни один настоящий христианин не станет говорить о такой важной вещи, как вера, «в какой-то мере». Вы носите крест, потому что принято. Возможно, чей-то подарок, супруги, матери… в данном случае первоначальное значение символа креста подменяется другим, личностным, известным лишь вам. Дальше… ваша майка.
– И что с ней не так? – Руслан тихо закипал, стоило переться сюда через весь город, чтобы слушать чьи-то отстраненные размышления.
– Рисунок, – Ефим Петрович подслеповато прищурился, выходит, и вправду близорук, а поначалу Руслан решил, что очки Кармовцев носит солидности ради, уж больно молодой. – Вверху руна «тотен» – знак смерти… прямо под ней – «вольфсангель» или «волчий крюк», который защищает от происков темных сил и дает власть над оборотнями, а рядышком «опфер» – самопожертвование. Видите, набор знаков случаен, и носите вы их не потому, что заявляете о готовности жертвовать собой или ожидании грядущей смерти, а потому, что рисунок приглянулся. В современном мире с поразительной небрежностью относятся к символам и символике… Но мы, кажется, отвлеклись, итак, если допустить, что выбор не случаен, картина вырисовывается прелюбопытная.
Кармовцев склонился над рисунком, а Руслан пожалел, что не захватил фотографий, все-таки пусть даже художник и старался перенести изображение в точности, но кто знает, вдруг ненароком что-то да упустил. С другой стороны, не известно, как отреагировал бы Ефим Петрович, предъяви ему Руслан не картинку, а фотографию клейма, все ж таки ученые – народ нежный.
– Не утомляя вас подробностями, скажу лишь, что в настоящее время выделено около четырехсот свастических символов, которые достаточно грубо можно разделить на две половины, или два вида. Первый – с концами, загнутыми справа налево, это так называемая свертывающаяся или собирающая свастика. И в противоположность ей – развертывающаяся или сеющая, с которой, собственно говоря, и имеем дело мы. – Кармовцев откинулся на спинку кресла и, выдвинув ящик стола, достал плоскую фляжку. Потряс, прислушался, отвинтил пробку и сделал большой глоток. – Лекарство, знаете ли… должен вот принимать.
Руслан кивнул, хотя коньячный запах довольно резко ввинтился в пыльную полудрему кабинета. Лекарство… хотелось бы знать, чем Кармовцев болен. Тем временем тот, вернув фляжку на место, продолжил.
– Архетип свастики воспроизводится на всех этажах мироздания. К слову, в ходе наблюдений за миграцией клеток и клеточных пластов зафиксированы структуры микромира, имеющие форму свастики. А комбинация потоков так называемого «солнечного ветра» формирует в его приэкваториальном пространстве структуру, напоминающую пропеллер, то есть ту же свастику.
– И что? – пусть даже эта лекция и была интересной, но пользы от нее Руслан пока не видел. Кармовцев вздохнул.
– Не спешите. У символов имеется история, долгая и, вероятно, не слишком вам интересная, но я полагаю, что раз вы пришли сюда с этим, – он поднял рисунок, – то дело довольно серьезно. Поэтому я изложу то, что знаю, а вы сами решайте, что из сказанного имеет значение. Если же вы полагаете, что пришли зря, то не смею задерживать.
У Ефима Петровича покраснели уши и кончик носа, должно быть, от раздражения.
– Извините. Просто у вас сейчас такое… характерное выражение лица, а я не люблю тратить время впустую, ни свое, ни чужое.
– Это вы меня извините. – Руслану стало немного стыдно, человек старается, пытается помочь… правда, толку пока никакого, но кто знает, а вдруг все-таки повезет. – Дело действительно очень серьезное.
Кармовцев кивнул, водрузил очки на нос, отчего приобрел вид несколько потешный, и продолжил рассказ:
– Если опустить глобальные соображения, то у славян подобную спиралевидную или змеевидную свастику использовало западнобалтское племя куршей и скалвы, народы Нижнего Приамурья. Вообще данный символ в славянстве часто связывают с ветром либо солнцем, с его кругообразным движением. Солнце – колесо, которое вертится, катается по небу, раскидывает лучи и собирает их вновь. Похоже?
Руслан не знал. Он вообще уже запутался во всем этом.
– Применительно к материальному миру свастика не просто солярный, или солнечный, знак, а символ подчиненности Солнца и четырех стихий высшей духовной силе. С приходом христианства главным символом становится крест, но свастика не исчезает. – Ефим Петрович потер переносицу, Руслан же молчал, ожидая продолжения. Диктофон захватить надо было, зря на память понадеялся. – Однако ее уже не было принято носить открыто, как здесь, ее включали в орнаменты, украшающие вещи, от прялок до наличников и киотов. До двадцатого века. Даже сейчас в традиционных вышивках встречаем свастику… но это не тот случай.
В открытое окно кабинета влетел комок белого тополиного пуха и, на мгновенье зависнув в воздухе, опустился на темную обложку фолианта. Руслан моргнул, сгоняя сонливость, слушать надо, внимательно слушать, а то и вправду выйдет, что зря съездил.
– Но судя по тому, что эта печать самостоятельна, так сказать выделена, вычленена из контекста орнамента, то смею предположить, она создавалась в качестве талисмана, амулета, призванного снискать милость богов. Но опять же, это имеет смысл, если создавался знак осознанно, то есть человек, его использующий, имеет представление о сути, заключенной в форме.
– И что за суть? – сонливость не исчезала. Поскорее бы выбраться отсюда, на воздух, подальше от занудного лектора.
– А суть зависит от многого. Свастика развертывающаяся… с одной стороны, возвращаясь к сказанному ранее, означает сеяние, дарение чего-то. С другой – если это отпечаток, то зеркальный, следовательно, мы имеем дело с процессом прямо противоположным, то есть жатвой.
– Убийство можно считать жатвой?
– Вероятно, да. Ваш крест… сантиметров десять в диаметре… изгибы плавные… жаль, рисунок нечеткий, не просматривается рельеф лопастей… вот здесь, то ли буквы, то ли дополнительный орнамент. А это важно, очень важно… все-таки не могли бы вы предоставить фотографии… возможно, изучив их, я мог бы сказать что-то более конкретное.
– Фотографии, как вам сказать… боюсь, зрелище не из приятных.
– Зато более четкие. Сам отпечаток… полагаю, на коже?
Руслан кивнул.
– Понятно. Следов ограничивающей плоскости не наблюдается, значит, не барельефное изображение, не печать, скорее всего, имеет размер, пригодный для ношения, скажем, как тот же ваш крестик. Металл?..
Руслан снова кивнул.
– Провести химический анализ, полагаю, невозможно, а жаль… можно было бы приурочить к определенной эпохе, тогда уже судить о значении символа.
Руслан подавил раздражение, по всему поездка выходила удручающе бесполезной, впрочем, многого он и не ожидал. Но чтобы настолько… Кармовцев, видно, понял.
– Жаль, что я ничем не сумел помочь, но поймите, знаков креста огромное множество, просто взять и определить, к чему он относится, где его использовали, невозможно. Я попробую поискать, но фотографии бы…
– Передам, – Руслан решил, что с фотографиями отправит Гаврика, еще одной встречи с Ефимом Петровичем, еще одной лекции просто не выдержит. – Не знаю, поможет вам или нет, но есть предположение, что это – мертвый крест.
– Мертвый? – Кармовцев удивился. – Как вы сказали? Мертвый крест? Но здесь же идет движение, дающее или отбирающее, не важно. Само движение уже противоположно смерти. Странно… конечно, конечно, вероятно, совпадение, но мне кажется, что я слышал о подобном… интересно. Знаете, я должен кое-что проверить, не хочу ничего обещать, но если это все-таки не совпадение… но, знаете, все-таки пришлите лучше фотографии. И чтобы качество было нормальное.
Не любовь – наваждение, болезнь надежды, отчаянный страх ошибиться и желание жить. Сейчас, каждую минуту, каждый день, пусть даже здесь, в грязи и хамстве, в осколках старого мира, но лишь бы еще немного.
Я не понимаю происходящего со мной, но понимание уже и не нужно. И Бог не нужен, и правда, которой я так добивался, и вопросы под дулом револьвера, что так и остались без ответа, и сам револьвер. Утро начинается с рассвета и Оксаниного приглашения к завтраку, день заканчивается сумерками, синими, как ее глаза…
Она некрасива, круглое лицо с грубыми чертами, чересчур густые, сросшиеся на переносице брови, чересчур крупные губы, чересчур мелкий подбородок, чересчур короткая шея… чересчур много «чересчур», но мне нравилось наблюдать за ней, мне нравилось слушать ее голос и украдкой ловить взгляд.
– А молока нету, и мяса, говорят, не будет, а хлеб давать будут, но тем, кто работает… – В ее глазах вопрос и беспокойство. Ну да, я же не работаю, значит, карточки на хлеб не выдадут. Не так давно я лишь пожал бы плечами – плевать на карточки и на работу, – но теперь вдруг откуда-то возникает смутное беспокойство.
Я хочу жить.
Я пойду искать работу, не знаю еще где и кем, но, наверное, найду: в городе осталось не так много молодых и здоровых мужчин, я заранее согласен на все, лишь бы еще немного времени, еще немного жизни, еще немного этих глаз.
…Странно, но с работой сладилось быстро. В прошлой своей жизни я бы с негодованием отверг саму мысль о том, чтобы устроиться санитаром в местном госпитале. Оксана обрадовалась, не знаю, чему больше: тому, что мне удалось найти работу, либо же тому, что это такое «хорошее место». Я искренне не мог понять, чем же хорош госпиталь, полуразоренный, частью сожженный, провонявший кровью и еще чем-то едким, назойливым, несовместимым с самим понятием жизни.
Но Оксане я верил, радовался ее радости и впервые подумал, что, вероятно, она не так уж и некрасива, просто красота ее непривычна… недоступна. Мы жили, разделенные тонкой стеной, она взялась опекать меня, кормить, стирать, иногда убираться в моей каморке, она внимательно выслушивала мои длинные исповеди и монологи-размышления. Она была чем-то непонятным и вместе с тем совершенно уместным, вписавшимся в мое существование, более того, ставшим его неотъемлемой частью.
Другой такой частью стал госпиталь, но если Оксану я почти любил, то работу свою ненавидел, искренне, горячо понимая, что ненависть эта не способна ничего изменить. Каждое утро ранний подъем, утренний туалет – холодная вода, вонючее дегтярное мыло, прогулка по дремлющему городу. Иду нарочито медленно, оттягивая момент, когда из-за поворота выплывет серое здание моей добровольной тюрьмы. Ступеньки, разломанные, покрытые трещинами и грязью, убирать которую некому, скрипучая дверь и темный коридор, в котором обитает боль.
Я не врач, более того, мои познания в медицине столь скудны, что я, вероятно, не должен судить и уж тем более осуждать людей куда более сведущих, но…
Но каждый день видеть боль, каждый день видеть смерть, каждый день ощущать собственную беспомощность и равнодушие тех, кому, по моему сугубо частному мнению, ни в коем случае невозможно было оставаться равнодушными к происходящему. А они пребывали в некоем странном оцепенении, которого я не понимал. Люди умирали, ежедневно, ежечасно, в муках, в боли, в страхе… люди просили о помощи.
– Ну как, как я им помогу, дорогой вы мой? – Федор Николаевич подслеповато щурился, носовым платком протирая очки. – Вы же сами все видите, элементарнейшего нет! Мыла, чтобы бинты стирать! А если даже мыло в дефиците, то что уж говорить о лекарствах?
Федор Николаевич вздыхает.
– Видите, – он протягивает очки, тонкая оправа разломана, стекло покрывает сеть мелких трещин, – какая незадача вчера приключилась… пытался в комитете договориться, чтобы нам паек подняли, а они мне… выражались непотребно, я, признаться, несколько вспылил, позволил себе ответить, и вот что получилось. Где теперь новые очки взять-то? А без очков я слеп… и ведь всего-то попросил, что пайки увеличить, нельзя ж больных одним хлебом… сахар нужен, мясо… лекарства, а они…
В светло-серых тускловатых глазах Федора Николаевича искренняя печаль и недоумение.
– А сегодня, знаете, подумалось, что, вероятно, кому-то надо, чтобы вот так, в грязи да боли, чтобы через смерть и кровь… чудище Молоха сжирает самое себя, и те, кто умирают здесь, и те, кто еще умрут во имя новой власти, – суть жертвы сему божеству.
Федор Николаевич присел на край стола – стульев в госпитале давно уже не осталось, – и, водрузив очки на нос, пожаловался:
– Ничегошеньки не видно. Однако же, убивая меня, либо вас, либо еще кого из тех, кто по воле Господней или попущением Его уцелели, они, люди нового мира, убивают и этот самый мир.
– И какое отношение сия философия имеет к госпиталю? – я чересчур резок, Федор Николаевич – человек тонкого душевого склада, единственный, пожалуй, кто еще не полностью ушел в омут туповато-равнодушного существования, по привычке именуемого жизнью. Именно поэтому я и решился на беседу, ни на что особо не надеясь – я здраво оценивал происходящее, – но и устав от собственного бессилия.
– Отношение? Прямое, любезный Сергей Аполлонович, самое что ни на есть прямое. Я не желаю участвовать в сем безумии. Зачем? Чего ради? Поставить на ноги десяток-другой из тех, кто способен выжить без медикаментов, сугубо на природной силе организма? А что будут делать они, покинув госпиталь? Благодарить нас с вами за заботу? О нет, они пойдут нести новую веру, утверждаться, мстить за пережитую боль и за то, что недограбили, недовоевали, недоурвали свой кусок. И спросите себя, против кого обернется их «священный гнев»? Не против таких же, как они, нищих уродов, но против нас с вами. Так должен ли я выхаживать собственную смерть? И ладно бы собственную… вспомните Французскую революцию, террор якобинцев и попытайтесь представить сие на российских просторах…
Безусловно, он был прав, милейший и добрейший Федор Николаевич, безусловно, он видел то же, что и я, и любой образованный человек.
– Считаете, что я не прав? Что, давши клятву, я обязан ее держать, лечить всех невзирая на прошлые и будущие преступления? Вы присядьте, Сергей Аполлонович, раз уж выпала подобная беседа, то я с радостью… хочется, знаете ли, поделиться с кем-нибудь своими мыслями, поговорить… а не с кем. Уплотнили… мы с Анечкой в одной комнате, а в остальных… бедняжка, ей безумно тяжело смотреть на то, что эти дикари творят с домом. Опорожняются, извините за грубость, в тазик для умывания… мажут фекалиями двери, чтобы выказать таким образом негодование и нежелание сосуществовать в одном доме с нами. Вечное пьянство, ругань… порой, верите ли, до стрельбы доходит. Я Анечку боюсь оставлять, брал бы с собой, но у нее здоровье слабое, да и здесь не самое лучшее место.
Федор Николаевич улыбнулся, будто извиняясь за излишнюю болтливость, а я впервые за все время общения с этим человеком задумался о том, что у него есть семья. И проблемы с карточками, продуктами, уплотнением, неприятными соседями из «пролетариата».
– Анечка – супруга моя, золотого сердца человек… и душа у нее нежная. Жалеет, говорит, что терпимее быть надобно, ежели случилось так со страною, то, значит, на то воля Божья.
Сидеть на широком подоконнике даже удобно, только вот пыльный он, и стекло тоже пыльное и с трещинами, того и гляди выпадет, осыпется на землю дождем осколков. По ту сторону окна узкий колодец двора, серая тумба постамента, обломки статуи, камни, мусор, тощий пес, свернувшийся грязным клубком, и небо, блеклое, выцветшее, неправильное.
Федор Николаевич молчит, я тоже. Я не знаю, что ответить, ибо прав Харыгин, тысячу раз прав, но в то же время правота его какая-то тяжелая, вымученная.
– Видели, мальчика сегодня привезли, шестнадцать лет, да и то не уверен, что ему и вправду шестнадцать… горькое дитя, а уже комиссар. Кровью истекает, шансов никаких, а вместо того чтобы молиться, думает о мести. Грозился меня под суд отправить… а то и вовсе без суда к стенке. Это же не люди, Сергей Аполлонович, и не звери, потому как даже зверь благодарность имеет, это бесы, демоны… не грех, если такого… если не убивать, но и не спасать.
Я тогда ничего не ответил, вышел, аккуратно прикрыв дверь, хлопать не следовало, потому как треснувшее стекло могло не выдержать удара, а на дворе осень, холода скоро.
Яна
Данила объявился в четверть двенадцатого, хватило одного взгляда, чтобы вся злость, которую я собирала, фильтровала, оттачивала и облекала в слова, испарилась.
Господи, куда этот мальчишка успел ввязаться? Лица под черной пленкой запекшейся крови не разглядеть, плечи прямо на глазах расцветали гематомами, ступает тяжело, а рюкзак свой дурацкий за собою волочет.
– Их больше было, иначе… – Данила шмыгнул носом, скривился от боли и опустился на пол.
Проклятый мальчишка, гадкий мальчишка, мальчишка, которого хочется отлупить и пожалеть одновременно.
– «Скорую» не надо, – попросил он. – В милицию заявят… а мне нельзя в милицию.
Нельзя в милицию? Да ему без врача нельзя! А если сотрясение? Или перелом? Или внутреннее кровотечение? Костин телефон, который я всегда помнила наизусть, вдруг сам собой исчез из памяти, пришлось копаться в записной книжке, руки дрожали, страницы склеивались друг с другом, цифры плыли перед глазами, а пальцы промахивались по кнопкам.
Но я дозвонилась, и Костя приехала.
Правильно говорить – приехал. Константин. Он врач, хирург, причем классный хирург, достаточно классный, чтобы коллеги и пациенты закрывали глаза на некоторые странности, а я… мне и раньше все равно было, и теперь тоже. Костя-он, Костя-она… какая разница, лишь бы помог.
– Жить будет. Вроде бы ничего серьезного, конечно, снимки сделать не мешало бы… вот завтра и привезешь, я как раз дежурю.
– Больно, – пожаловался Данила. Отмытый, со свежими швами на губе и рассеченной брови, он выглядел еще более жутко.
– Конечно, больно, – охотно согласился Константин. – А ты что думал, когда в драку ввязывался?
– Мораль читать будешь?
– Не буду. Значит, так, Ян, завтра ко мне на снимки, если ночью будет тошнить, температура поднимется или вдруг жаловаться станет на головокружение, вызывай. Но, похоже, сотрясения нет, потому как для сотрясения мозга нужно этот самый мозг иметь.
– Придурок, – огрызнулся Данила, отворачиваясь к стене. Обиделся.
– Сам такой, – отозвался Костя. – Ян, а кофейком угостишь?
Кофе я сделала, и Костику, и себе. Над фарфоровыми чашками подымался пар. Запаха нет… вкуса нет…
– Значит, племянник твой? – поинтересовался Костик.
– Племянник.
– Нацист. Или националист. Или еще что-то в этом роде, – он не спрашивал, констатировался факт. Но я кивнула, так, ради поддержания беседы.
– В опасные игры мальчик играет, смотри, как бы и тебе не перепало.
– Боишься, что это заразно? – Кофе в чашке закончился, может, еще сварить… с другой стороны, с тем же успехом могу плеснуть в чашку горячей воды.
А Костик, видать, на свидание собирался, черные джинсы, цветастая рубашка с широким воротом, браслет, цепочка, жилет с меховой опушкой. Забавно смотрится, но и нельзя сказать, что смешно.
– Послушай, Ян, только без обид, – Костик поставил пустую чашку на стол. – Ты не совсем адекватно оцениваешь ситуацию. Да, конечно, он – твой племянник… близкий родственник. После сестры – самый близкий.
– И что?
– А то, что ты – женщина обеспеченная, даже более чем обеспеченная… а мальчик не слепой.
– Намекаешь?
– Прямо говорю. Если не он, то кто-нибудь из тех, с кем он связан, обязательно подумает… придумает, как воспользоваться ситуацией.
– Если со мной что-нибудь случится, то деньги, фирма и прочее барахло достанутся Ташке.
– Где один труп, там и два, – философски заметил Костик. – Ты присмотрись к мальчику, ладно? Просто присмотрись. А еще лучше – отправь его обратно.
Думать про Данилу и его гипотетических друзей в таком разрезе было неприятно, а не думать – невозможно. Костик обладал удивительно неудобным свойством выявлять те проблемы, о которых я прежде и понятия не имела.
Костик уйдет – на свидание ли, домой ли, а я останусь наедине с избитым мальчишкой, которому рано или поздно придет в голову замечательная мысль избавиться от богатой тетки.
Паранойя.
Отослать Данилу прочь? Сказать Ташке, что ее сынок доставляет чересчур много проблем? И остаться в привычной пустоте квартиры? Черно-белые стены, зеркало, отраженные движения, а в качестве последнего звена, связывающего меня с миром, – звуки.
– Яна, солнце мое, – Костя, приподняв за подбородок, заглянул в глаза. – Я уже начинаю жалеть, что затронул эту тему, но сама понимаешь, надо… ты только не спеши с выводами, ладно? Возможно, я и вправду преувеличиваю, парень неплохой… заигрался… перерастет. Главное… присматривай за ним, хорошо?
Костик ушел. Данила заснул. А я сидела в кухонной зоне, в пустоте и темноте, глотая безвкусный сигаретный дым.
А и вправду, что будет после того, как я умру?
Данила
Больно. А к утру стало еще больнее. Сон то приходил, то уходил, тогда ушибы ныли, а любое движение вызывало такие приступы боли, что приходилось стискивать зубы, чтоб не застонать. И врач этот… садист чертов, мог бы таблетку какую прописать или укол…
А под утро вообще стошнило. Мамка бы уже заволновалась, забегала, начала бы лоб щупать и причитать, тетка же спала… тетке до Даниловых страданий дела нету. К боли добавилась обида, и Данила решил, что разговаривать с теткой больше не станет. И с врачом ее странным тоже. И вообще ни с кем не станет, разве что с Гейни и Яриком, хоть скотина, но все ж таки друг. И с Ратмиром.