banner banner banner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадес
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Одиссей Полихрониадес

скачать книгу бесплатно


– Это ведьма хромая, ведьма, а не женщина! – говорил я – Отдай меня в русское консульство. Прошу я тебя и умоляю!

Отец долго молчал еще и слушал меня и, наконец, сказал:

– Оно и правда, что мытарства наши еще не кончились, видно. Однако с надеждой на Бога подождем еще немного. Гайдуша – ведьма; это ты хорошо сказал. Ей, я думаю, и убить в гневе человека нетрудно. Ничего, однако, подождем еще.

Мне этот ответ отца показался жестоким, и я подумал про себя:

«Подождем, подождем!..» Вот и отец иногда ко мне не сострадателен. О саване турецком вот ни слова не упомянул. Отчего бы ему не сказать прежде всего: – Сын мой Одиссей! Я сошью тебе скоро, как можно скорее, модный сюртучок ? la franca, чтобы не смеялись люди над твоим турецким халатиком. Подождем! Да, а каково жить так, об этом отец не спросит? Каково жить мне так. И в турецком платье ходить, и оскорбления терпеть от чужих людей ежечасно. Сельские люди: – спите рано! Говорить не умеете! Ну, чужбина! Истину говорит песенка наша народная про злую чужбину:

Ах! Не могу ходить я, бедный, не могу я…

Ах! ножки ноют у меня, ах, и колена гнутся.

Нет матушки поплакать обо мне и нет жены со мною.

И братцев милых нет, чтоб с ними пошептаться.

Анафема тебе, чужбина, да! анафема, со всем твоим добром.

III.

Мы прожили у доктора Коэвино в доме около трех недель. Я за это время думал иногда, что ум потеряю. У доктора всякий день что-нибудь новое; то ссоры опять с Гайдушей, то мир; то крик и рассказы за полночь. Мы ходили с отцом по городу, смотрели, принимали визиты, отдавали их. Сколько я новых людей за это время увидал! Сколько памятников старины! Сколько новых речей услыхал! Как же на всех этих людей и на все эти новые для меня предметы смотрел, открыв широко глаза, и как я многому дивился! Всех чувств моих я и передать тебе не могу!

Мы ходили с отцом в старую крепость, которая так романтически высится на неприступных скалах над озером.

Мы видели высокую деревянную башню над крепостными воротами; с неё в последний раз с горестью смотрел Али-паша эпирский на поражение своих дружин султанскими воисками. Видели его гробницу, подобную беседке из узорного железа… Под этим узорным, уже ржавым, навесом лежит его безглавое тело. Голова его, многодумная, голова рождающая, женская[27 - Голова женская в просторечии у греков, голова женского пола, не значит такая, как у женщин, а рождающая, плодовитая голова.], как у нас говорят, была отправлена в Стамбул. Везде до сих пор по всему Эпиру видны следы его мысли, и слышно его имя.

Здесь идет заброшенная мостовая по дикой горе. Кто вел дорогу эту, теперь забытую нерадением? Али-паша эпирский вел ее. Там остаток канала, старый мост; тут место, где у него содержались для забавы дикие звери. Вот здесь жила несчастная Евфросиние, которую любил его сын Мухтар и которую старик Али утопил ночью в Янинском озере из ревности, ибо и сам влюбился в нее страстно.

Здесь он однажды в гневе повесил на окне сына одной вдовы… Вот окопы его, окружавшие город. Вот старый и богатый бей турецкий, который помнит страшного владыку. Он здоров, но ходит согбенный. Еще он был отрок невинный, когда Али-паша приковал его, по злобе на отца его, в тесном углублении стены в темнице и так держал его долгие годы.

Вот другой старик, христианин, дряхлый и молчаливый капитан. Молодым паликаром он служил сыновьям паши, сражался в рядах его стражи, был им любим и едва не погиб вместе со всею семьей его от султанского гнева.

Там, за горами, христианский древний скит, которого седой игумен также помнит его. Он посещал этот бедный скит, заезжая отдыхать в него с охоты, чтил, любил его, иногда одарял.

Вот зеленеет издали на озере небольшой островок; среди деревьев видны здания. Это тоже скит. Туда скрылся побежденный Али с любимою женою своей и лишь одним верным слугой; там умертвили его люди султана. Старый пол смиренной обители хранит еще те отверстия, которые пробили в нем пули, и под навесом простого досчатого крыльца еще цел деревянный столб, рассеченный глубоко ятаганом столь долго непокорного сатрапа.

Мы входили с отцом и в деревянный желтый конак городской, который он построил и в котором жил. Теперь в нем заседает правитель края и производит суд и расправу. Мы посетили по делам отцовским нескольких турецких чиновников, и один из них, молодой Сабри-бей, очень образованный и вежливый, водил нас даже в большую залу с колоннами и расписным золоченым потолком, в которой Али-паша принимал иногда парадные посещения. «Здесь он сидел вооруженный, – рассказывают люди, – и посетители спешили проходить, низко кланяясь, мимо его в противоположную дверь. Он внимательно присматривался к их движениям, ибо остерегался врагов и в толпе гостей столь почтенных и преданных с виду»…

Мне показал отец издали и ту часть здания, где у Али был гарем. До сих пор на наружной стене видны какие-то грубые, не ясные изображения оружия, знамен и как будто огонь пылающий и дым.

В просторном жилище старик был окружен свирепою и отважною дружиной, которая верно охраняла его. Сулиот православный, янинский турок, приверженный исламу, и арнаут, равнодушный ко всякой вере, ему были одинаково дороги, лишь бы все они молодецки творили грозную волю его.

Пятьсот девиц, одна моложе и красивее другой, и пятьсот отроков и юношей прекрасных служили ему, веселили и развлекали его.

И девушки эти, и юноши были нарядны, разукрашены у него, в шелку, в червонцах, в фустанеллах белых, зимой в шубках, богато расшитых золотыми узорами. Когда ему, под старость его, становилось иногда скучно, он выбирал самых красивых из юношей этих, заставлял их веселиться и обниматься при себе с девицами, а сам сидел на софе, курил и любовался на них.

Когда он ехал в дорогу верхом, пешие паликары бежали вокруг него, и музыка играла, когда он приказывал.

Мне показал отец еще на башне у входа в крепость изваянное из темного камня лицо человека с усами.

Я спросил, что? это значит? И отец сказал мне так: «Говорят, что внутри хранится голова одного смелого разбойника, который опустошал страну; Али-паша изловил его, снял ему с лица еще живому кожу, вставил отрубленную голову его в стену и велел в этом месте изобразить из камня его лицо, на вечный страх другим».

Грозное было то время. Не всякому такое время было под силу.

Мы ходили также на поклонение мощам мученика нынешнего века, чтимого святым, Георгия Нового, Янинского, и в дом его сына, который только что женился на молодой девушке, одной из первых красавиц в городе. Тихая, кроткая и прелестная девушка.

Но еще ты знаешь ли, когда и как приял свой недавний й свежий мученический венец наш Георгий Янинский? Боюсь, что ты забыл о нем, или даже вовсе и не знаешь этой новой славы твоего племени, славы смиренно погребенной в тихих долинах нашего полудикого Эпира… Боюсь, что классические мраморы древних эллинских Пропилей, от соседства которых ваша современная афинская жизнь все-таки не становится ни пышнее, ни изящнее, боюсь, что эти вечные мраморы угасили в тебе всякую искру любви к иным проявлениям греческого духа, к тем суровым и вместе восторженным примерам, которых сияло столько и в цирках языческих царей, и в тюрьмах византийских еретиков-гонителей, и под грозою сарацинской, и под страхом еще недавней турецкой кровожадности, под страхом необузданного своеволия надменных наместников султана!..

Икона нашего эпирского святого ходатая за нас бедных и грешных у престола Господня пишется по обычаю так: молодой паликар, в обыкновенной арнаутской одежде, в белой фустанелле и феске, покрытый багряным плащом, означающим его мужество, его царственную заслугу пред церковью христианской, стоит держа в правой руке крест, а в левой пальму страдания. Рядом с ним, на каменной стене, повешен полуобнаженный его же труп с глубокою раной в груди, источающей кровь. На небе дальнее сияние…

Я желал бы, чтобы когда-нибудь мою загорскую родную комнату украсила бы подобная икона того изящного русского искусства, которое нам, грекам, так нравится и которое умеет сочетать так трогательно для верующего прелестную идеальность византийских орнаментов, золотое поле, усеянное матовыми цветами и узорами, с естественностью лика; сочетать выражение живое, теплое, близкое нам, одежду и складки, полные правды, с вековою неподвижностью позы, с нерушимыми правилами предания и церковного нашего вкуса, которому так чужд и хладен кажется разнузданный идеал итальянских церковных картин… Я первый… не скажу, сознаюсь, о, нет!.. я с радостью и гордостью скажу тебе, что я могу любоваться на картину Делароша или Рафаэля, я могу восхищаться ими. Но молиться я могу лишь на икону, какова бы она ни была, – бедной ли и мрачной нашей греческой работы, или русской кисти, в одно время и щегольской, и благочестивой, и веселой, и строгой.

Такой бы кисти дорогую икону нашего святого эпирота я желал бы повесить в моем загорском жилище, чтобы молиться пред нею по вечерам, когда стариком сподобит меня Господь Бог провести на родине хоть десять или двадцать последних лет пред страшным и неизбежным концом…

Св. Георгий жил в тридцатых годах нашего века и был еще молод, когда смерть постигла его неожиданно. Он долго служил сеисом[28 - Сеис – конюх, кучер.] у богатых турок. Турки его любили за его тихий и серьезный нрав.

В Янине один ходжа, увидав раз, что он исполняет христианские обряды, по злобе (а может быть и по ошибке) обвинил его в том, что он не христианин от рождения, но мусульманин, изменивший исламу. Георгий еще накануне был смущен предчувствием и, ужиная вечером с семьей, встал вдруг из-за стола и, воскликнув печально, что судьба его скоро свершится, вышел вон.

В стране тогда царствовал ужасный беспорядок. Паша был бессмыслен и жесток. Георгия судили; убеждали и лаской, и угрозами отречься от Христа, заключали в тюрьму, били, давили ему грудь большим камнем, наконец, повесили и приставили к телу стражу. Один из низамов осмелился из кощунства выстрелить в висящий труп мученика; но внезапный свет, который разлился вокруг священного тела, привел и его самого и всех товарищей его в такой ужас, что они покинули свой пост, бежали оттуда и клялись начальству своему, что этот убитый человек свят и угоден Богу…

В маленькой церкви на дворе митрополии стоит его высокая мраморная гробница. Над нею, на стене изображены суд и страдания святого.

И когда видишь на этих простых и неискусных картинах столько правды, когда видишь молодого сеиса, одетого не в хитон или древнюю тогу, а в ту самую одежду, в которой тут же стоят и молятся и янинские и сельские наши люди, когда видишь, что солдаты турецкие, которые кладут тяжелый камень на грудь герою веры и стреляют в его удавленный труп, тоже одеты в нынешнюю европейскую, низамскую одежду, когда смотришь на все это внимательно, тогда действие на душу христианина становится еще живее и глубже… Видишь тогда и чувствуешь ясно, что для великих примеров нет нам, грекам, нужды обращаться к векам Диоклетиана или первых сарацинских нашествий; и что вчерашний день нашей Восточной церкви так же велик, как и глубокая древность.

Мы приложились к мраморной раке и отслужили параклис[29 - Параклис – придел; но употребляется обыкновенно и в смысле молебна.] за здравие наше и всей семьи.

Белый домик, в котором живет почти у выезда из города сын святого, так и зовется домик св. Георгия. Он не очень мал и не стар с виду. Покои его чисты и просторны; диваны турецкие в приемной покрыты простым и толстым льняным полотном домашней работы, белым с голубыми полосками. Одна большая комната увешана иконами и лампадами, как церковь; в нее, так же как и в придел митрополии, заходят люди вспомнить о мученике и помолиться и жертвуют что-нибудь на свечи и масло для лампад; частью, вероятно, и на нужды семьи. Хозяин и молодая стыдливая красавица, жена его, приняли нас с великим почтением и лаской. Мы молились и пили у них кофе. Мне очень понравилось у них все; но отец мой думал иначе.

Вышедши из дома на улицу, он с сожалением сказал мне:

– Если бы меня сподобил Бог родиться сыном святого или мученика, я бы никогда не женился, а постригся бы смолоду в иноки и жил бы один или с почтенным старцем каким-либо в этом доме. Так было бы гораздо пристойнее!

Подумав и я согласился, что отец был прав.

Все эти воспоминания кровавых событий, вид всех этих мест, еще хранящих столько живых и неостывших следов прежнего порядка, были бы, конечно, страшны, если бы думать о них глубоко; и точно, позднее я не раз, вспоминая о первых прогулках моих с отцом по Янине, содрогался и снова благословлял Россию, которая победами своими смирила гордость турок и достигла того, что с ними теперь не только можно жить, но и любить их можно иногда сердечно; ибо до тех пор, пока не возбуждено в них религиозное чувство до исступления, до пожирающего пламени, они добры, уступчивы, великодушны, ласковы…

Я готов сознаться, что многие из них по прекрасным свойствам души, по доброте и милосердию стоят гораздо выше нас… Если бы ты был иностранец, я бы не сказал тебе этого; но зачем я буду скрывать правду от грека?

Все это, и хорошее и худое про турок, я обдумал гораздо позднее… А тогда я, гуляя с отцом по городу, смотрел на все то рассеянно, то внимательно; слушал рассказы про Али-пашу, про столькия убийства, грабежи, про все эти войны, набеги и казни; но слушал так, как будто бы я читал занимательную книгу. Особенного страха я не чувствовал даже и на улице. Мы встречали довольно много ходжей в чалмах и янинских беев с суровыми выразительными глазами: я взглядывал на них и робко, и внимательно, мгновенный страх овладевал мною; но отец шептал мне, что все янинские турки потому и фанатики, что их мало, что греков много, что граница свободной Жады близка, и гордость сменила в моем сердце тотчас минутное это движение страха. Встречались нам солдаты целыми партиями: они шли, тяжело ступая по мостовой и бряцая доспехами; отец провожал их полунасмешливо глазами и говорил: «Как мало у них здесь войска, у бедных!» И мы шли спокойно дальше; встречались чиновные турки; мы им почтительно уступали дорогу, и некоторые из них нам вежливо кланялись.

Чего ж мне больше? Что? мне нужно? Живи, Одиссей, веселись, мой бедный, и будь покоен!

И что? я буду делать против турок, чтобы мне так бояться их? Уступить дорогу я с радостью всегда уступаю; поклониться им не трудно… На войну против них я никогда не решусь идти, думал я, избави Боже… И где война? Где казни? Где ужасы? Где кровь? Город попрежнему, как в первый день приезда нашего, все так же тих и мирен; предместья его все в садах веселых; за предместьями, в обе стороны, так кротко зеленеет узкая и длинная долина… Осенние дни ясны и теплы. Люди все спокойно заняты работой и делами; греков так много, и между ними столько отважных молодцов; у стольких в доме есть оружие, у стольких за поясом или в обуви спрятан острый нож; турок меньше; синие горы свободных эллинских пределов близки… И еще ближе веет над высокою каменною стеной трехцветный русский флаг…

Благов! Благов, мой милый! О, мой молодчик! Где ты? Возвратись скорей, мой молодой и красивый эффенди! У тебя в доме, под сенью русского орла, я не боялся бы и самого грозного султана! Я не ужаснулся бы и его царского гнева под твоею защитой!

IV.

Г. Благов все еще не возвращался, и скоро мы получили известие, что он уехал в Македонию для свидания с другим консулом русским, и неизвестно, когда возвратится. «Посмотрим, что? задумала еще Россия?» говорили люди. «Прежде она все с обнаженным мечом над Турцией стояла, а теперь за развалинами Севастопольскими прилегла и в подзорную трубку смотрит».

Первые дни мы, по старому обычаю, принимали посещения, сидя дома с раннего утра, а потом отдавали их.

Много перебывало у нас разных людей за эти дни, и больших и простых людей. Приезжал сам митрополит, архонты, были доктора, священники, монахи, учителя, ремесленники разные, были даже некоторые турки и евреи, которые знали давно отца.

Отец всех принимал хорошо, сажал, угощал; иных, кто был выше званием или богатством, он провожал до самой улицы.

Я же всем этим посетителям, без различия веры и звания, прислуживал сам, подносил варенье с водой и кофе, чубуки подавал и сигарки им делал. Чубуки, конечно, предлагали только самым высшим по званию, а другим сигарки.

Все меня поздравляли с приездом, приветствовали, хвалили и благословляли на долгую жизнь и всякие успехи.

«Мы тебя теперь, Одиссей, яниотом нашим сделаем», говорили мне все. Так меня все одобряли, и я уже под конец стал меньше стыдиться людей. Вижу, все меня хвалят и ласкают.

Доктор иногда выходил к гостям; но большею частью он уходил утром из дома к больным, чтобы показать, что не к нему гости, а к отцу моему приходят, и что он это знает.

Взойдет иногда на минуту в гостиную, посмотрит на всех в лорнет, поклонится, высокую шляпу свою венскую тут же наденет и уйдет, только бровями подергивает.

Ненавидел он яниотов.

Гайдуша была во все это время очень гостеприимна, помогала мне служить гостям, ничего не жалела для угощения. Когда я просил у неё: «Еще, кира Гайдуша, одолжите по доброте вашей кофе на пять чашечек». Она отвечала: «И на десять, дитя мое, и на двадцать, паликар прекрасный».

Так она была гостеприимна и ласкова, что я уже под конец недели перестал ее почти и ламией[30 - Ламия – ведьма, съедающая иногда молодых людей.] звать.

Видел я довольно многих турок за это время.

Видел я и самого Абдурраим-эффенди, о котором так часто говорил Коэвино; он приходил не к отцу, а к своему другу доктору. Наружность у него была очень важная, повелительная; худое лицо его мне показалось строгим, и хотя доктор клялся, что он добрейший человек, я все-таки нашел, что обращение его с отцом моим было уже слишком гордо.

Доктор представил ему отца, как своего старого знакомого; бей сидел в эту минуту с ногами на диване, завернувшись в длинную кунью шубку, и с важною благосклонностью взглянул в сторону отца. Отец подошел к нему поспешно, согнувшись из почтительности, и коснулся концами пальцев руки, которую бей чуть-чуть ему протянул, даже и не шевелясь с места.

Я заметил еще, что Абдурраим-эффенди как будто бы брезгливо отдернул и отряхнул те пальцы, к которым отец прикоснулся.

Когда отец говорил потом что-нибудь очень почтительно, бей выслушивал его как будто бы и вежливо, но почти не отвечал ему, а смотрел с небольшим удивлением, как будто спрашивая: «А! и этот деревенский старый райя тоже говорит что-то?»

Он даже иногда слегка улыбался отцу; но обращался тотчас же к доктору и говоря с ним становился весел и свободен, как равный с равным.

Искренно ли или лицемерно, но отец хвалил бея за глаза; но я не мог долго простить ему это надменное обращение с бедным моим родителем и со злобною завистью дивился, почему он оказывает такое предпочтение безумному Коэвино?

Гораздо приятнее было для меня знакомство со старым ходжей Сефер-эффенди.

Вот был истинно добрый турок, почтенный, простодушный и забавный. Нос у него был преогромный и красный; чалма зеленая; борода длинная, белая; руки уж немного тряслись, и ступал он не очень твердо ногами, но глаза его были еще живые и блистали иногда как искры. Все он шутил и смеялся. Знаком он был с отцом моим давно.

В ту минуту, когда он пришел к нам, ни отца, ни доктора не было дома. Мы с Гайдушей его приняли и просили подождать; я сам подал ему варенье и кофе. Он спросил меня, знаю ли я по-турецки? Я сказал, что на Дунае, когда был мал, недурно знал, но что здесь, в Эпире, немного забыл.

Сефер-бей, все улыбаясь, смотрел на меня пристально и долго не пускал от себя с подносом, долго сбирался на это ответить мне что-то; думал, думал и сказал, наконец, по-турецки:

– Видишь, дитя, никогда не говори, что ты знал хорошо по-турецки! Слушай. Арабский язык – древность, персидский – сахар, а турецкий – великий труд! Понимаешь?

Я сказал, что понимаю. Старик тогда без ума обрадовался и хохотал.

Я хотел унести поднос; но ходжа схватил поднос за край рукою и спросил:

– Знаешь ли, дитя мое, кто был Саади?

Я сказал, что не знаю и не слыхал.

– Саади, дитя, был стихотворец, – продолжал Сефер-эффенди, одушевляясь. – Вот что? он сказал про тебя, мой сын: «Этот кипарис прямой и стройный предстал пред мои очи; он похитил мое сердце и поверг его к стопам своим. Я подобен змее с раздавленною головой и не могу более двигаться… Этот юноша прекрасен; взгляни, даже когда он гневается, как приятна эта строгая черта между его бровями!» А Гоммам-Эддин, другой стихотворец, сказал иные слова, про тебя же: «Одним взглядом ты можешь устроить наши дела; но ты не желаешь облегчать страдания несчастных». Это что? значит, мой сын? Это значит, что ты должен всегда оставаться добродетельным!

Я от этих неожиданных похвал и советов его так застыдился, что ушел в другую комнату и, услыхав, что Гайдуша вслед мне смеется громко (она без церемоний села и беседовала с ходжей), еще больше растерялся и не знал уже, что? делать. Слышал только, что Гайдуша сказала турку:

– Да, он у нас картиночка писаная, наш молодчик загорский, как девочка нежный и красивый. А глаза, ходжа эффенди мой, у него, как сливы черные и большие. На мать свою он похож.

– Это счастливый сын, я слышал, который на мать похож, – отвечал старик.

Сознаюсь, что хотя я и стыдился, а похвалы эти мне были… ах, как приятны!

Понравился мне также тот молодой чиновник Сабри-бей, который показывал нам в конаке залу Али-паши.

Ничего в нем не было страшного или грубого. Такой тихий, ласковый, с отцом моим почтительный, руку все к сердцу: «эффендим, эффендим!» Собой хоть и не особенно красивый, но такой высокенький, худенький, приятный, с усиками небольшими. По-французски он говорил свободно; а когда он начинал говорить по-турецки, языком высоким, литературным, то это было просто очарование его слушать; гармония и сладость!

– Эффендим! – говорил он отцу моему вкрадчиво, сидя у нас, – прошли времена мрака и варварства, и мы надеемся, что все подданные султана будут наслаждаться совокупно и в несказанном блаженстве равенством и свободой, под отеческою и премудрою властью!

– Есть еще, увы! многое, многое, эффенди мой, достойное сожаления и жалоб, – сказал ему отец.

– Эффенди мой, кто этого не видит! – возразил Сабри-бей с достоинством. – Но справедливо говорят французы: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas!» Постепенно и неспешно все изменяется! Все, решительно все, верьте мне! И еще древний латинянин сказал: спеши медлительно. И сверх того, прошу у вас прощения, сказал и другое хорошее слово француз: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles».

Я, слыша это, вышел в другую комнату и воскликнул сам с собою: «Нет, действительно турки сильно идут вперед! Так что это для нас даже невыгодно! Истинно сказано: «пути Провидения неисповедимы!» И я печально задумался с подносом в руке.

В эту минуту на лестнице раздался страшный, дикий рев и крик; рев этот не походил ни на визг Гайдуши в гневе, ни на восторженные клики Коэвино. Я вскочил с испугом и встретился вдруг лицом к лицу со страшным человеком. Это был дервиш. Смуглый, нисенький и седой, в высоком остром колпаке набекрень, в длинной одежде и с огромною алебардой в руке.

Взгляд его был ужасно грозен, и на одном виске его под колпак был всунут большой букет свежих цветов.

– Га! га! – кричал он, – га-га!

Не знаю, как даже изобразить тебе на бумаге его ужасный крик и рев! Я совсем растерялся и не знал, что? подумать, не только что? сделать. Варвар, однако, шел прямо на меня с алебардой и сверкая очами. Поравнявшись со мной, он не останавливаясь поднес свою руку к моим губам; и я поспешил поцеловать ее, радуясь, что не случилось со мной ничего худшего. Отец в эту минуту приподнял занавес на дверях и воскликнул как будто с радостью:

– Браво! браво! Добро пожаловать, ходжи-Баба. Жив ты еще? Милости просим, дедушка Сулейман!

Ходжи-Сулейман не обратил на слова отца никакого внимания, движением руки отстранил его от дверей, прошел через всю комнату, едва взглянув на Сабри-бея, и важно сел на диване, потом уже сидя он осчастливил всех по очереди и небольшим поклоном. Отец подал мне знак, и я принес старику варенье и кофе (страх мой уже прошел и сменился любопытством). Сабри-бей с презрительною усмешкой спросил тогда у дервиша: «Как его здоровье?»

– Лучше твоего, дурак, негодяй, рогоносец! – отвечал старик спокойно.

Мы засмеялись.

– Мне сто двадцать лет, – продолжал ходжи, – а я скорей тебя могу содержать по закону четырех жен, дурак, негодяй ты ничтожный.

– Отчего ж у тебя одна теперь только жена, да и та черная арабка? – спросил бей, не сердясь за его брань.

Старик молча показал пальцами, что денег мало, вздохнул и стал молиться на образ Божией Матери, который был подарен доктору г. Благовым и висел в гостиной на стене.