
Полная версия:
Тяжело ковалась Победа
– Просился, – протянул я, но не сказал, как меня «пригласили».
– Далеко еще ехать? – поинтересовался начальник, сидя в купе.
– До следующей станции, – боязливо отвечал я, глядя на спящих милиционеров.
– Пей! Согреешься, – принес начальник кипяток.
От горячей кружки нестерпимо заныли пальцы, и я отставил ее. На своей станции я поклонился начальнику и как на ходулях пошел в общежитие.
– Это ты, Коля? – раздался из темноты голос Радика.
– Да.
– Ваня с тобой?
– Нет. А где он? – встревожился я.
– Мы думали, вы вместе, – вспыхнула от затяжки самокрутка Радика, и послышалось хриплое его дыхание.
Я подошел к нему и закурил. Немного помолчав, он рассказал, как они добирались.
Удрав от милиционеров, они вновь встретились и наткнулись на идущий товарняк. Радик вскочил на площадку, а Француз почему-то не прыгнул и сбил Ваню с толку. Сам-то потом сел, а Ване место, наверное, не уступил – тому пришлось прыгать на вторую площадку, на которую мы никогда не садились, потому что затягивало под вагон. А больше ему садиться было уже некуда.
Радику вроде бы как показалось, что кто-то кричал. Но Француз твердил, что ничего не слышал, и еще доказывал, что сел быстрее обычного. Ходили они потом по составу на ходу поезда, но так ни с чем и приехали.
Я расстроился. Сердцем чувствовал: что-то тут не так…
Сняв фуфайку, я залез под одеяла и накрылся еще Ваниным матрацем. Долго дрожал и думал, что бедный Ваня мерзнет где-нибудь сейчас один. Заснул я уже под утро, когда внутри утихла дрожь.
Ваня так и не приехал…
В следующий раз за картошкой поехал один Француз. Мы с Радиком отказались.
Сварив по приезде картошку, Француз предложил мне попробовать. Я отвернулся, не желая иметь с ним ничего общего. А когда он подошел к Радику, тот заиграл на мандолине с таким остервенением, что струны, казалось, вот-вот должны лопнуть.
ЖЕНИХИ
Рассказ
До войны я любил одну девушку. Звали ее Верочка. Любил молча – глазами. Стану и смотрю – до тех пор, пока она не почувствует и не оглянется. А как увидит меня, так и фыркнет.
После десятого класса мне хотелось в военное училище. Военных в те годы уважали. Командиры носили красивую форму и прилично получали. Но мне мешали два обстоятельства: первое – кулацкое прошлое отца, хотя никаким кулаком он не был, но это особый разговор, и второе – нежелание уезжать из города. От отца я мог отказаться. Сталин в свое время сказал, что сын за отца не отвечает. Поэтому я мог отречься от своего родителя и пойти в училище. Многие так делали. Но уезжать из города я не решался. Мне казалось, что если я уеду, то Верочка выйдет замуж за Алешку. Он был старше меня на три года и уже отслужил в армии. Правда, Верочка и с ним была не очень ласкова, но опасения меня томили.
И я поступил в учительский институт. Я так рассудил: пока Верочка учится в школе, я окончу институт, и мы поженимся. Она, конечно, об этом ничего не знала. Это я только так думал, что если уж буду учителем, то она выйдет за меня замуж. У Алешки всего семилетка была. Он приемщиком в сапожной мастерской работал.
Школьницы старших классов бегали в институт на танцы – так давно повелось. Весной и Верочка стала приходить с подругами. Иногда мне удавалось проводить ее домой. Разговора у нас почему-то не получалось. Мы шли молча или болтали о какой-нибудь ерунде. В мыслях крутилось одно, а с языка слетало другое. Вся сердечная правда в глазах сверкала. Изредка у института ее поджидал Алешка. Тогда я шел домой.
Такая у меня была любовь. В глаза мне Верочка не смотрела, да и я не заглядывал – смелости не хватало. А уж что было у нее на душе, я и подавно не знал. И ходила она со мной как с провожающим. После танцев всех провожали. Но характер ее я уже тогда чувствовал: настойчивый такой. Хотя внешне она выглядела ангелом, а в решениях твердость какая-то была, словно камень под подушкой.
Во время государственных экзаменов, когда я собирался предложение Верочке делать, началась Великая Отечественная война. Алешку забрали сразу после объявления войны, а нас – в первых числах сентября. В ноябре я уже участвовал в боях под Москвой. Там нам досталось… В живых остались единицы. Как в той песне: «…страну заслонили собой». Я ранен был, после госпиталя опять воевал, еще получил ранение, а в сорок четвертом комиссовали. Алешка раньше меня вернулся, правда без ног. Я вначале не подходил к Верочке – Алешку жалко было. Думал, пусть без меня разберутся. А потом понял, что она избегает его. Алешка сапожничал на базаре, подрабатывал. Мать утром привезет его на тележке, а вечером забирает. Без ног по грязи да по колдобинам далеко не уедешь на платформочке с четырьмя колесиками. Везет она его вечером и плачет, а он лежит на тележке пьяненький и фронтовые песни поет:
Я встретился с ним под Одессой родной,Когда в бой пошла наша рота.Он шел впереди с автоматом в руках –Моряк Черноморского флота.Женщины как его голос услышат, так уголки платков к глазам и тянут, а иногда и крестятся.
Верочка в ту пору уже институт заканчивала. Ну и решил я с ней поговорить. Встретились мы в институте, остановились. Я издалека: как жизнь, как учеба? А она только медали разглядывала – я для нее не существовал. Зло меня взяло: думаю, надо брать быка за рога. Правда, духу у меня было много, но пороху маловато: больная нога да орден с медалями. «Сам сижу на шее у матери. Жду, когда направление на работу дадут. Да она и не пойдет к нам на одну картошку», – рассуждал я в то мгновение.
И все же решил: завтра иду свататься. А ей сказал:
– Меня директором школы направляют в деревню… Как, поедем?
Верочка фыркнула и убежала.
Назавтра я пошел делать предложение. Жили они в старом купеческом доме с зеленой крышей и с козырьком над крыльцом. Пока я мыл сапоги и шел от калитки до дома по красному кирпичу с клеймом «Лопатин и К», в окне с резными наличниками мелькали какие-то лица. Только я успел подняться на крыльцо, как узенькая половинка входной двери открылась, и Верочка спросила:
– Ты к кому?
– К твоей матушке, – не растерялся я.
Верочка выпятила нижнюю губу, втянула голову в плечи и, войдя в комнату, позвала мать. Женщина появилась из горницы и предложила мне пройти к столу. Узнав, что я пришел свататься, она очень удивилась и посмотрела на дочь. Верочка тут же упорхнула.
– Молодая она, Феденька, – сказала хозяйка тоном сожаления. – Верочка привыкла к нежному обхождению. За ней надо ухаживать, а не так сразу, с бухты-барахты.
«Молодая… А я что, старый? – мелькнула обида. – Разница-то – в три года. Только я фронт прошел – может, поэтому старше выгляжу?» Уходя, я затылком чувствовал, что они смотрят на меня из окна, и старался меньше прихрамывать.
Второй раз я пришел в День Победы. Был, конечно, под хмельком. Разговор с матерью получился сумбурный. Верочка опять убежала – не захотела с нетрезвым разговаривать.
– Ты уж, Феденька, не суди ее строго. Не нагулялась она еще… Подумать ей надо – не в кино приглашаешь. Да и сам-то ты еще не окреп – вон как кашляешь. Это ведь не от простуды, – добавила будущая теща.
«Не нагулялась, – повторял я как заколдованный. – А то я нагулялся! Три года в окопах. Не раз по пояс в ледяной воде стоять приходилось! Застуженные легкие». Горько мне стало. Решил больше не ходить.
А в начале лета РОНО потребовало, чтобы я ехал и принимал школу, если думаю работать. И я опять пошел к Верочке. Из деревни потом сюда не наездишься. Мать меня уговаривала:
– Не ходи, сынок, не унижайся. Люди смеются.
– Это мое дело. Мне жить, а не тебе, – ответил я матери и хлопнул дверью.
На этот раз Верочка дала согласие. Я торжествовал. Мать поплакала и принялась выскребать запасы, чтобы хоть как-то справить свадьбу.
– Зачем в долг залезаешь? У нас не купеческая свадьба, – возражал я. – Что есть, то и есть!
– Ну как же, сынок! – вздыхала мать. – Потом стыда не оберешься. Начнут судить да рядить…
– Все равно будут судить. На всех не угодишь.
– Совесть чистой останется, сынок. Это же на всю жизнь.
На второй день после свадьбы между мной и Верочкой начались нелады. Верочка не хотела к нам идти ночевать, а меня мать к ним не пускала. Соберусь вечером идти – а мать у порога встанет на колени и рыдает, точно по покойнику. Сяду у окна и курю. Как быть? Потом смирился. Ладно, думаю, матерей не переубедишь. Уедем, никто мешать не будет – все наладится.
До райцентра ехали на попутной машине, а дальше на подводе добирались. У деревни было странное название: Заданово. Школа и сельсовет стояли на взгорье, а село лежало внизу, вдоль речки, серпом вокруг холма. Рядом со школой стояли три дома. В центре – высокий, круглый для директора, а пятистенки с двух сторон – для приезжих учителей. Дома и школу разделяла длинная поленница осиновых дров – получался как бы небольшой дворик.
Завхоз приветливо нас встретил и провел в дом. В комнатах было чисто: пол, лавки вдоль стен вымыты и до желтизны выскоблены, в русской печке сложены дрова, на шестке – чугун с картошкой, залитый водой, а у печки – заправленный самовар.
Так началась наша жизнь. Верочку все полюбили за общительный и веселый нрав. Она все что-нибудь затевала, придумывала…
Помню, на Новый год установила елку на полу разрушенной церкви. Елку украсили поделками, свечки на ней зажгли, а на свечки стекла от керосиновых ламп надели, чтобы ветром не задувало. Погода стояла тихая, морозная. Красиво получилось. Полдеревни ночью к елке сбежалось. Верочка больше всех плясала на каменных церковных плитах вокруг елки, увлекая учеников, учителей и жителей.
– Грех, – говорили женщины, стоя в стороне. И добавляли шепотом: – Прости нас, Господи!
Нас с физруком, здоровым молодым парнем, демобилизованным после войны с Японией, заставила тут же костер разжечь – для тепла и веселья. Праздник удался. О нем долго потом вспоминали.
Все вопросы Верочка обговаривала с завучем и учителями, а мне давали только приказы подписывать. Так повелось, что за директора все ее признавали. Я понимал, что моя власть стала ограниченной, но не противился, потому что изменить что-либо уже не мог. Уговоры ни к чему не приводили, а разбирательства всякий раз заканчивались скандалом.
Дома я тоже старался лишний раз не спорить. Пусть, думаю, будет, как она хочет лишь бы шуму на весь двор не разводила. Только начни жене правоту доказывать, так и будет потом каждый день свара. Из этой колеи не так-то просто будет выбраться. И я смирился. У нас уже дочка росла – как куколка, веселая лопотунья. Жить бы да жить…
Хоть мне и тяжело было, но я терпел ее характер. У меня выработалась защитная реакция: я улыбался, переводил все в шутку или уходил, не отвечая на ее упреки и придирки. Со временем я начал замечать, что это ее раздражает. Порой она из себя выходила, видя мою улыбку. А затем стала бить по самому больному, чтобы вывести меня из равновесия. Она уже не раз говорила, что вышла за меня только потому, что все красивые ребята погибли на войне. Поэтому я должен на руках ее носить. А однажды в споре проговорилась:
– Мама так и сказала, что если он не будет тебя на руках носить, то и не живи с ним.
Больно мне стало от такой откровенности. И чтобы хоть как-то защититься, я ляпнул первую попавшуюся глупость:
– У меня на фронте лучше тебя были!
– Ах вот оно что! Я так и знала, что ты распутник! – и выскочила из дома.
На самом-то деле какие у меня красавицы могли быть? Лейтенант – чин невеликий. Но… слово вылетело. Я даже не сообразил, что бухнул. Это у меня после контузии от сильного волнения голова всегда помрачается. В самые острые и опасные моменты мой ум как бы отключается. Перед боем я тоже всегда волновался, особенно первое время. После боя долго не мог прийти в себя, а вот о чем думал во время боя, никогда не мог вспомнить.
Когда стемнело, Верочка прибежала домой, села на лавку, притопывая ножкой, и приговаривала голосом обвинителя:
– Та-а-ак. Вот, значит, почему ты все время улыбаешься. А я понять не могла. Ну ладно! – стукнула она кулаком по столу. – Ты у меня перестанешь улыбаться.
Вначале мне показалось, что она ревнует, но потом я понял, что все дело в моей улыбке. Ревновать она и не думала. Моя улыбка – этот последний не покоренный ею бастион – приводила ее в ярость. Я сильно ее любил. Она прекрасно это знала.
– Если бы ты меня любил, – говорила она на каждом шагу, – ты бы уже давно это сделал.
И я тут же исполнял ее волю, чтобы она не раздражалась.
Летом старшие классы ходили на сенокос вместе с учителями. Это уже было правилом – помогать колхозу.
Однажды вечером, уложив дочку спать, Верочка села напротив меня и с видом победителя произнесла:
– Ну, будешь улыбаться, если узнаешь, что я тебе изменила?
Я онемел, ничего не ответил, только криво усмехнулся. Она вскочила, прошлась по комнате и застыла передо мной, пытаясь испепелить меня взглядом.
– Изменила! Ты слышишь?
– Шуточки у тебя… – примирительно сказал я. – Пошли спать, завтра чуть свет на сенокос.
– И ты спокойно будешь со мной спать?! – закричала Верочка.
– Прекрати, – ответил я, не желая слушать ее вздор, – здесь и мужика-то толкового нет.
На следующий день, когда мы метали стог, она то и дело подбегала ко мне и спрашивала:
– Не ревнуешь? – словно боялась, что я забуду о вчерашнем.
Я ничего не понимал. «Если уж изменила, – думал я, – то зачем похваляться? Другие, наоборот, скрывают. А тут сама рассказывает».
Вечером, как только мы с учителями во дворе расстались и вошли в дом, Верочка тут же подскочила ко мне, словно ее бес подталкивал:
– Тебя не задело? Какой ты мужик? Ты трус! Если бы ты любил!..
– Люблю, – успокаивал я ее, – в том-то и дело…
– Когда любят, ревнуют! Зря ухмыляешься! – закричала Верочка, заметив мою улыбку.
Я растерялся, а она распалялась все больше и больше. И тогда у меня мелькнула мысль, что она нарочно разыгрывает, чтобы меня вывести из равновесия.
– Если бы любил, ты бы ревел! – топнула ножкой Верочка. – А ты улыбаешься, будто подарок получил. Не веришь? Иди спроси у физрука. Если Гриша будет отказываться, напомни, что он позавчера в логу у копны делал, когда мы с ним от всех отстали. Ну, иди спроси! – и Верочка вытолкала меня в сени.
Я постоял немного – и пошел. Пошел, чтобы лишний раз не спорить и положить конец этой комедии, так как не верил ни единому ее слову. Состояние было глупейшее. Шел и не знал, как себя вести. Гриша жил внизу, у речки. Я пошел в обход, по дороге, чтобы оттянуть время. Не понимал я ее поведения.
Когда я вошел в дом, они всей семьей сидели за ужином. Гриша удивился моему приходу, встал из-за стола, и мы вышли с ним на крыльцо. Закурили. Постояли в неловком молчании, и я спросил:
– Как дела, Григорий Иванович?
– Ничего, – он подозрительно глянул на меня.
– Жену свою любишь?
– А как же, – потупился Гриша.
– Тогда чужими не увлекайся, – вроде как в шутку сказал я, не веря, что свой парень может совершить такую гнусность.
Поговорили еще кое о чем, по третьей самокрутке искурили, и не по себе мне стало. Не захотел больше ваньку валять, а взял да и спросил напрямик, зная, что если уж он в чем виноват, то мне, как фронтовик фронтовику, признается.
– Гриша, что ты с Верой Алексеевной позавчера в логу делал? Он так и застыл, словно окоченел. А потом как-то сник и проговорил обреченным голосом:
– А вы откуда знаете?
– Вера Алексеевна сама все рассказала, – улыбнулся я, желая превратить все это в шутку.
– Простите меня, – неожиданно плаксивым голосом пролепетал Гриша, – как-то так получилось… Но она сама…
Вместо ревности и злобы у меня появилось чувство неприязни к физруку. Он стал мне противен. Я плюнул и пошел с крыльца. Идиот, хоть бы что-нибудь соврал, что ли… И услышал сзади себя:
– Что мне теперь, заявление подавать?
Дорога шла в гору. Я часто останавливался, курил и все думал, как поступить. Разойтись? А дочка?
Я пришел домой, так и не решив ничего. Да, собственно, что решать? Долго сидел на крыльце, курил. Торопиться было некуда. Школа завтра отдыхала. Ночь стояла теплая, тихая, светлая. Сидел я – и все еще ждал, что сейчас Верочка обнимет меня сзади за шею и скажет: «Пошутила я, дурачок. Он только поцеловал меня».
Месяц уже скатился с крыши школы, а Верочка все не выходила. В дом идти не хотелось. Я не представлял, как себя вести: скандалить, плакать? А может, зря я мать не послушал?
Звезды начали блекнуть, запели ранние петухи, туман, поднимаясь от реки, принес утреннюю прохладу, у соседей заскрипели двери, и я пошел в дом, чтобы не давать повода для лишних разговоров. В избе растопил печь, поставил самовар, поджарил картошки и разбудил Верочку. Вскоре прибежала Сонечка. Мы все позавтракали, и они ушли, а через полчаса жена вернулась.
– Ну как? – сгорая от нетерпения, спросила она, словно ждала от меня радостных вестей, предвкушая наслаждение от моего унижения. – Убедился?!
– Убедился, – ответил я, а сам улыбнулся своей дурацкой ухмылкой от собственного бессилия.
– Что теперь скажешь? – склонилась она передо мной, пытливо выискивая отражение моих мук на лице. – Что молчишь?! – повысила она голос, нервничая от одного вида моей улыбки.
Она хотела сломить мою волю и заставить жить униженным и оскорбленным, но я надеялся, что все еще обойдется.
– Бей! Ты собирался убить, если изменю! – подстрекала она.
Был у нас такой разговор, когда однажды речь зашла о супружеской неверности. Я тогда и сказал, что убью, как только узнаю.
Ей казалось, что я плакать должен, а я улыбаюсь – вроде превосходство свое показываю. Теперь-то я знаю, что надо было уйти, и все! Дочку пожалел, да и ее любил очень.
А она не отступалась:
– Неужели будешь спокойно со мной спать? Я вчера опять изменила!
Я, наверное, в лице переменился, и она это заметила:
– Ну так как? Убивать будешь? Или вместе с Гришей спать ляжем?
На фронте я не чувствовал себя таким беззащитным. Мне хотелось плакать от собственного бессилия. Я изо всех сил сдерживался и… улыбался.
– Ну! – крикнула Верочка. – Ты мужик или тряпка?!
Я не понимал, чего она добивается. Доведенный ее напором до жалкого состояния, я уже не противился своему бесчестию и молчал.
– Тряпка! – плюнула она мне в лицо.
– Сама ты тряпка.
– Ах так?! – взвизгнула Верочка. – Пошли! – и сунула мне в руки топор, неизвестно откуда взявшийся. Потом схватила меня за рукав и потащила, выкрикивая:
– Пошли! Пошли!
Во многих сибирских домах в сенях потолка нет. На чердак ведет широкая деревянная лестница. Верочка подвела меня к ней и, толкая, кричала:
– Лезь! Лезь!
В круглых сибирских домах выше потолка клали еще два венца: одно бревно засыпали утеплителем, а второе возвышалось, увеличивая высоту чердака, так что можно было ходить не сгибаясь.
На последней ступеньке я остановился. Верочка уставилась на меня и с вызовом спросила:
– Любишь меня?
– Люблю, Верочка, – покорно промолвил я.
– Тряпка ты, а не мужик! – зло выкрикнула она и плюнула мне в лицо, а сама перешагнула бревно и упала на мох. Лежала она, как в постели, головой на бревне.
– Вечером Гришу приведешь в дом, – совсем остервенела Верочка, – а сам здесь будешь спать! Понял?
От этих ее слов у меня потемнело в глазах. Я ничего не сказал, только покачал головой.
– Не пойдешь?! – выдохнула Верочка. – Тогда руби! – приказала она.
– Не могу, – взмолился я. А сам смотрю на ее шею и вижу, как нервно бьется жилка, а на ней – какое-то красноватое пятно с маленькую сливку.
– Пойдешь за Гришей?! – издевалась Верочка.
Я отрицательно покачал головой.
– Руби! – настаивала Верочка.
Я отшвырнул топор и повернулся, чтобы уйти, а у самого глаза полны слез. На фронте со мной никогда такого не бывало.
– Ты трус! – закричала Верочка.
Я оглянулся на крик. Верочка вскочила и опять сунула мне в руки топор, а сама вновь легла, как в первый раз, напротив слухового окна и заговорила, глумясь надо мной:
– Я изменила тебе! Руби, раз обещал! А не то завтра вся школа узнает о твоем позоре, – и, увидев мою нерешительность, воскликнула с необыкновенной радостью: – Так ты еще и трус! – и расхохоталась.
Со мной что-то произошло. На меня напала противная мелкая дрожь. Топор в руках дергался, будто живой. Рассудок помрачился, кругом потемнело. Я ничего не видел, кроме пульсирующей жилки с красноватой сливкой на шее – словно след от поцелуя взасос.
– Ха-ха-ха, – донесся до меня издевательский смех Верочки, – поднимай топор, тряпка!..
У меня словно красный свет вспыхнул перед глазами, какая-то сила подбросила меня, и я услышал гулкий стук топора о дерево. В этот момент я очнулся и начал спешно вырывать топор из бревна, как будто это что-то могло изменить, а он, как на грех, вошел глубоко…
Дали мне восемь лет. Сонечка вначале жила у моей мамы, а после ее смерти – у тещи.
Больше я не женился.
ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Повесть
Николай Иванович Рябинин комиссовался по ранению в феврале сорок пятого. Возвращался он в свою Сосновую Поляну, что под Ленинградом, с большой обидой на начальника госпиталя: тот не уважил его просьбу – не пустил на фронт. Николай Иванович не собирался погибать, но пройти победителем по Берлину очень хотелось.
В Ленинграде у него никого не осталось, кроме бывшей жены – Зинаиды Васильевны, которая чудом выжила и дочь уберегла, работая посудницей в заводской столовой.
Он знал из писем, что Зина бросила дом в Сосновой Поляне и ушла с ребенком в Ленинград, когда немцы подходили к городу. А как она там жила, Бог знает: сердце тогда еще не отошло, да и на фронте не до этого было.
Николай Иванович долго не мог забыть ее проступков. Больно уж веселого нрава была Зина для замужней женщины. Ее, бывало, хлебом не корми, только попеть да поплясать дай. Она и в клубную самодеятельность бегала, и кино не пропускала, и даже в театры умудрялась ездить, хотя от Кировского завода до дома всякий раз пешедралом махала.
Одним словом, только себя и тешила, а того, что она мужняя жена, и в голове не держала.
Сколько он ни бился, так и не смог приучить ее ни к дому, ни к огороду. Поговорит с ней вечером – вроде бы все поняла, а как новый день настает, так у нее свои планы: репетиции, концерты, поездки в город – и опять недели нет.
Пробовал Николай Иванович и так и эдак… А тут, на его счастье жена забеременела и стала остепеняться. Он обрадовался: с ребенком ей будет не до самодеятельности, все станет на свое место. Но вышло все иначе: не прошло и года после рождения дочери, как Зинаида вызвала свою мать ухаживать за девочкой, а сама вернулась к прежней жизни, словно наверстывала упущенное.
Появилось много новых друзей, и среди них – мил друг, это уж как водится. К тому времени Зина окончательно уяснила, что Николай Иванович ей не пара. Хоть и хороший человек, но не для нее. С разводами тогда было туговато, поэтому разделили барахлишко и, пока суд да дело, стали жить врозь. Николай Иванович даже второй вход в дом сделал, веранду разгородил, а тут и война…
Вернувшись с фронта, Николай Иванович походил возле своего полуразрушенного дома, от которого остались стены да печка с трубой, повздыхал и поехал Зину искать. Надо было решать, как дальше жить, да и дочку повидать не терпелось. Может, удастся семейную жизнь начать заново. Уж тут-то все зависит от тебя самого, а не от шальной пули. И обида на Зину давно забылась.
Встретили его с радостью. Дочкой Николай Иванович долго не мог налюбоваться, потом с Зиной наговорились досыта. О довоенном разладе даже словом не обмолвились, но и о совместной жизни разговор не получился.
Николай Иванович несколько раз порывался предложить Зине сойтись, но память о прошлом то одного, то другого колола занозой. И опять шутили. Он рассказывал о друзьях-товарищах, о том, как его ранило в последний раз, утаив, однако, про осколок под сердцем. Зина тоже бодрилась, всплакнув немножко, поведала про свое блокадное житье, как жир с воды снимала, в которой посуду мыла, и выпивала перед уходом домой, а пайку Машеньке несла…
Расчувствовался Николай Иванович, сердце отошло, хотел было обнять Зину, приласкать, как раньше, глядя на милое лицо. Но как только Зина вытирала слезы, она сразу делалась серьезной и строгой, и у Николая Ивановича вспыхивала обида. Так они просидели чуть не всю ночь. Души их то сближались в тумане прошлых воспоминаний, то вновь разлетались от соприкосновения с действительностью.
Утром Зина приготовила чай. Николай Иванович сухой паек из вещмешка достал, позавтракали, и Зина, словно и не было вчерашней теплой встречи, с каким-то отчуждением сказала:
– Не будем судьбу неволить. Если бы ты вернулся калекой, другое дело… Это я такое слово себе давала. У тебя руки, ноги на месте – не пропадешь. А алименты, – немного грустно улыбнулась она, – давай по совести…