
Полная версия:
Тяжело ковалась Победа
Вскоре с Семеном Филипповичем беда стряслась. Случилось это во время мясозаготовок. Тогда у всех крестьян скот скупали по государственной цене, так же как и хлеб, – за копейки. Дядя Федор в Архангельске на погрузке судов подрабатывал, жить както надо было… Держали они в ту пору двух коров, раз две семьи.
По осени «покупатели» и нагрянули за буренкой. Было такое негласное распоряжение: в доме одна корова, остальных – на мясозаготовку. Слух впереди бежал, поэтому многие лишний раз не показывали свою кормилицу. Семен Филиппович когда отавы рано утречком накосит, другой раз Анфиса Егоровна парева заведет – так и держали под замком в хлеву, пока Пеструха на поскотине.
«Покупатели» заполонили двор: одни к Филипповичу подступили, другие Анфису склоняли к чистосердечному разговору, третьи собирались замок с хлева сбивать – проверить хотели, не прячут ли хозяева. Тут все и завязалось… Анфиса в крик, будто резали, – а мужики просто ее держали. Филиппович в воротах с железными вилами растопырился: «Заколю!» Старик хоть и был еще в силе, но с молодыми «покупателями» не сумел сладить. Они изловчились, оттолкнули его, вилы тут же бросили, раскрыли ворота – и увидели корову. Один кинулся в стойло, чуть не упал у порога, наступил еще на черенок вил – они вздыбились за спиной Филипповича, как рогатина. Другие вокруг хозяина топтались, драчка еще завязалась, кто-то оттолкнул в сердцах Семена Филипповича, чтобы не мешал, – и старик взвился от дикой боли: вилы вонзились ему в спину до упора. Крик, шум, рев детей, Анфиса в обмороке… А «покупатели» – в пробежку с буренкой со двора.
Такая вот смерть…
Федор из Архангельска приплыл и несколько ночей с топором караулил мужика, что толкнул отца на вилы. Власти пригрозили ему арестом. Мать еле уплакала Федора, чтобы он уехал от греха в Питер. Муж моей двоюродной сестры Максим, что когда-то у Якова под началом служил, работал кровельщиком и давно звал их. Горе такое! Двух младших сынов потеряла, Петра медведь в лесу задрал, мужа на глазах убили, теперь Федора преследовали – как жить-то дальше?.. Вот и убивалась – с утра до ночи слезы не высыхали. Но что делать? Не отревешь… Душой так до самой смерти и страдала.
4Мой батька, дядя Андрей, а потом и дядя Федор перестроили пустующую конюшню в полуподвальном этаже дома на Фонтанке, где был притон гопников и беспризорников, под жилье. Каждому досталось по комнате: крайнюю от входа занял какой-то Алексеев, рядом – братья Федор и Андрей, за ними – родители (Михайло Антонович с Устинией Егоровной), дальнюю по коридору – бывший дворник, который закоперщиком был в этом деле. Потом он почему-то выехал, а в комнату вселился американец по фамилии Мрочко.
Вот сюда я и приехал после армии, а Никита в деревню укатил и устроился там молотобойцем в промысловую кооперацию. Вскоре ягодиночка оженила его и увела к себе.
Я нанялся рабочим по двору на фабрику «Рот-Фронт», где матушка шапки и однопалые рукавицы для красноармейцев шила, родитель грузы по городу на тележке развозил. Иногда я помогал, по выходным, а в обед да вечером – матушка. Везем, говорила, тележку по улице – вроде и ничего, колеса с булыжника на булыжник перескакивают. А как на мосты заезжать – хоть по Гороховой, хоть на мост Лейтенанта Шмидта – тут уж я с такой натугой упираюсь, прямо из последних сил. Прохожие, бывало, подскочат и выхватят ее на горб-то. А уж там она опять почти сама перескакивает с камня на камень, и мы отдышимся. Помогали все больше при галстуках да в шляпах, а мужики – редко когда.
Я в артелях дрова с барж разгружал. Осенью и зимой с лучковой пилой по дворам ходил – дрова разделывал, дровоносом нанимался. С Матреной вот в соседнем дворе и встретился. Она прислуживала у врача. Из Вологодской губернии девица, опрятная и старательная. О женитьбе я в ту пору подумывал. Страдал тогда душевно: из головы не выходила моя зазнобушка. Вот и решил съездить к месту своей бывшей службы – узнать, не вернулась ли моя песенница, прежде чем на что-то решиться.
Приехал, покружил вокруг заросшего пепелища, где их дом когда-то возвышался, – живого следа не нашел. Никто о них так ничего и не слыхал, как сослали… Посидел вот здесь утром на бережку, послушал ее голос, который будто вместе с туманом из воды поднимался, – и такая тоска взяла… Не знал, как дальше быть… Погрустил тут несколько дней, а потом отправился к себе на родину – повидать свою ягодиночку. Когда-то мы на санках с угоров корабликом катались: они с подружкой сидели лицом к лицу, а я между ними мачтой стоял. Как упадем в снег, так целоваться. Она, по-моему соображению, никуда не могла деваться. Да и женихов у нее на примете вроде как не было. Одним словом, всяко думал… Не успел приехать, сразу все узнал: любушка моя в Архангельск перебралась и даже замуж успела выйти. Раньше, наверное, мне надо было. Ждала, поди, меня, дурака, а я схватился – как с горы скатился.
Погостил, повидался с родней, а перед самым отъездом к Никите заглянул. Не узнал сразу-то: надо же так перемениться – совсем не похож стал, ровно тень от былого здоровяка. А сынишка на печи нудит: «Дай штаны!.. Штаны новые дай! Э-э-э… Дай мне штаны! Ы-ы-ы».
«Алешка! – вроде как рванулся Никита, как меня увидал. – Я слыхал, что приехал. Ну, как ты-то?» Я рассказал, где работаю, что ютимся всей семьей в одной комнате. Он оживился, а потом стал задыхаться и сник: «А я вот, видишь…» – Никита закрыл глаза. «Ленька, – говорю мальчишке, – отец хворает. Что ж ты его изводишь?» – «Он штаны не дае-е-ет! Э-э-э…» У Никиты в глазах искры Божьей не видать, на лице – обреченность. А Ленька все свое: «Штаны дай! Дай штаны!»
В избу Марфа влетела, жена Никиты. Она прибежала с фермы, чтобы накормить своих мужиков. Платок с головы сбросила в одну сторону, кофтенку – в другую, выхватила ухватом из печки горшок, плеснула в кружку молока и подала мужу: «Пей!»
А что она могла ему еще дать? Бедно ведь жили, налог еще с каждого двора платили: молоко, масло, мясо, яйца, шерсть.
Марфа была нескладная, как мужик. Бывало, на лавку сядет – всех сразу перецепит. Никакого перехвату – как бочка, но работяща.
«Дай топленки!» – заныл Ленька. «Замолчи, паразит! – заорала Марфа. – Управы на тебя нет!» – «Чего он штаны не дает?» – опять заскулил Ленька. «Для чего ему штаны?» – спрашиваю. «В школу завтра идет записываться», – прогремела заслонкой Марфа. «Никита, – говорю другу, – пожалей себя».
Друг слова не проронил – только покосился на меня и закрыл глаза.
«Штаны дай! – настырничал Ленька. – Все в новых будут, а я в стары-ы-ых! Ы-ы-ы…»
Марфа вороном подлетела к сундуку, громыхнула тяжелой крышкой, выхватила серые штанишки и швырнула их на печку: «Подавись ты, паразит! Думала, в октябрята будут принимать, тогда наденет, так нет – выорал!»
– Заболел Никита, можно сказать, ни с чего. Железо ковал – значит, здоровье было, – продолжал Алексей Михайлович.
Юрий Павлович представил себе кузницу: тук – слегка дотрагивался молоточек кузнеца до раскаленной поковки, дук – ударял по тому месту кувалдой молотобоец. Так они и поигрывали: тук-дук, тук-дук, а когда кузнец качал меха, разогревал в горне заготовку, Никита выпивал ковш холодной родниковой воды из ведрища с коваными обручами и сидел на чураке, стряхивая с кудрей пот.
Кузнец сжимал клещи своей мускулистой рукой, вытаскивал из раскаленного горна искрящуюся поковку, укладывал ее на наковальню, призывно ударял молоточком, указывая молотобойцу, где надо бить: тук-тук-тук – это звучало, как увертюра перед главным действием, а потом начинался слаженный перестук опытного мастера и могучего молотобойца: тук-дук, тук-дук, тук-дук.
Однажды, когда Никита опорожнил ковш с холодной родниковой водой, прохладный ветерок приятно ласкал ему потную спину, пока в горне разваривалось железо. Тут в кузницу заскочила круглолицая, пучеглазая дочка кузнеца с толстыми косами, выкрикнула с испугом: «Схватки у мамки!» – и улизнула. Кузнец сбросил фартук из грубого холста на наковальню, выдернул заготовку из горна, чтобы не сгорела, кивнул помощнику: «Обожди маленько».
Долго ждал Никита. Уголь в горне потух. Озноб пробежал по спине молотобойца. Он передернулся. В кузницу заглянул вихрастый Ленька: «Бать, мамка обедать зовет» – и хлобыстнул дверью.
– Ночью Никиту морозить начало. Утром за фельдшером сбегали. Он прописал порошки, горячее молоко с коровьим маслом. Жар так и не спадал всю ночь. Сходили в Холмогоры. Врач приехал, осмотрел, послушал и забрал в больницу. Месяц лечили, а потом привезли домой. Вот он и лежал, дожидаясь смерти, – подсек щуренка Алексей Михайлович. – С тяжелым чувством я с ним расстался. Пожелал ему выздоровления, а сам видел, что дело табак… Я уехал, а он вскоре и помер.
После этой поездки мы с Матреной расписались. Жили в тесноте, да не в обиде. Родилась у нас дочка – назвали ее Антониной.
В начале тридцатых голод по стране косил людей. Чувствовалось это и в Ленинграде. Вскоре появились беженцы – кто сумел пробраться через все заслоны. Люди ночевали в подъездах, на лестничных площадках верхних этажей. Потом дворники стали закрывать ворота, а где парадные выходили прямо на улицу, врезали замки. Многие жались по ночам в тамбурах у наружных дверей, в подворотнях. Днем женщины продавали последнее на кусок хлеба, дети просили милостыню…
В городе открылись магазины по приемке драгоценностей. Родитель мой сдал несколько червонцев. Перед тем как идти в торгсин, он долго крутил в грубоватых пальцах империал, словно протирал, и нам давал подержать – попрощаться. Это были десятирублевки с портретом Николая Второго и двуглавым орлом.
Наши ребятишки на улице похабщины разной наслушаются, а потом глупость свою деревенскую показывают – американца дразнят. Сына американца звали Стиф, а дочку – Стэлла. Оба были высокие, голодом с детства не заморенные. Привезли их из Америки по доброй воле и поселили без всяких поблажек. Говорили, что они там очень уж советскую власть хвалили. Стэлла перед самой войной замуж вышла и укатила на родину, а они, все трое, в блокаду тут и погибли. Мы днем на работе, а ребятишки соберутся в нашей комнате – и давай играть: стулья на стол взгромоздят чуть не до потолка, закроют всякими покрывашками и ползают там, как по американским горам. Были тогда такие в городе. Грохот, смех, шум, рев, если в темноте кого придавят, – а Мрочко с ночной смены отдыхал. Вечером разбор, если американец пожалится. Родители настропалят своих шалопаев и отправляют к соседу. Детвора выстроится у него в комнате, и каждый мямлит: «Дяденька Мрочко, прости, мы больше не будем». Растроганный американец угостит их «козулями» – фигурными пряниками, облитыми сахаром, и отпустит.
Василий уже на стройке работал – кирпичи на козе таскал, а вечерами все грамотешки набирался. Иван в ФЗУ мастерству обучался. Михайло наш уже третий класс посещал, а туда же… Вечерами ребята иногда у Федьки косого в дровяном сарае под гитару петухами пели. Идешь вечером с работы – слышишь молоденькие голоса: «Эх, эх, эх-ха-ха, ленинградская шпана…»
В теплую погоду во дворе гам стоял. Пока за город не выедут, матери и бабки глаз со своих детей не спускают – то и дело выглядывают из окон.
Слушая Алексея Михайловича, Юрий Павлович вспоминал толстую инженершу с визгливым голоском из своего двора. Высунется, бывало, из окна третьего этажа и кричит своим визгливым голосом: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с маслом?» Он что-нибудь пробурчит, стыдясь детворы. А она опять: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с молочком?» – «Не-е-ет!» – уже почти с ревом вскрикивал Гогочка. У ребятни в это время аппетит разыгрывался. Все недоедали, голод всюду был. Они с удовольствием бы съели и с маслом, и с молочком, а потом в отместку дразнили: «Го-го-чка, съешь кашки». Бутуз краснел, бычился, но всюду плелся за ними.
– Сорванцы наши уже вовсю хулиганили, – продолжал Алексей Михайлович. – Летом и осенью арбузные корки под ноги прохожим пуляли: дощечку с гвоздиком от фруктового ящика подберут, огрызок на гвоздь наколют, а потом о стоптанный каблук – и… корка стрелой под ноги прохожим. Наступит случайно дамочка – и навзничь с криком! А они ухмыляются. Дворник как-то засек Ваньку и привел его к родителям за ухо, скандал был. И Тимофей с ними туда же – даром что карапуз, не отставал. Он любил ходить со старшими в магазин, где за стеклянной витриной был насыпан песочек, река нарисована, маленькие куколки там, как дети, купались – красиво… А в углу магазина стоял огромный медведь, раскрывал пасть и отрывисто выкрикивал: «Все, для, детей! Все, для, детей!»
Матвей, старший сын Федора, после армии на землемера выучился, съемки какие-то в пригороде все делал. На родину еще смотался, женился там на своей ягодиночке – Наденьке, дочери богатого мужика, торговавшего с англичанами лесом. Самого-то мужика арестовали одним из первых, сразу после прихода красных, и куда-то сослали. Жена так ничего о его судьбе и не добилась от властей. Говорили, что у него золотишко было и счет в английском банке. Матвею только столового серебра немного и досталось. Да он особо и не печалился. Мужик он был деловой, работящий – на нем, бывало, муха не усидит. Вокруг Наденьки женихов столько крутилось, что она не знала, кого выбирать, все кочевряжилась: тот нехорош, этот непригож… Когда молодцов поубавилось (кто погиб, кого забрали), делать-то уж было нечего – пошла за него, а теперь недовольство, как нарыв, покоя не давало. Матвею откуда было знать, что за семейная жизнь, – думал, так положено, подлаживался. Зато характер супруженьки познал полной мерой. Если что не так, она вспыхивала как порох. В такие минуты Надежда почти не владела собой. Она дня не могла провести спокойно – все корила его и ругала. Такая изъедуха – не приведи Бог, хуже любой барыни: не тронь, не задень, слова не скажи, только чтоб все по ней.
Первое время он в городе работал, так она из себя выходила. Это же не деревня – на поветь или на скотный двор не выбежишь, если в голове бурлит, а на языке слово не держится. А тут можно было только в узеньком коридорчике или у входной двери, возле уборной, где вода журчит, а на столах примусы фырчат. Это уж потом Матвей в пригород перевелся, только на выходной приезжал – и то она успокоиться не могла, денег ей было мало.
Дядя Федор и тетка Александра сразу Матвею говорили: не женись, век будет упрекать, что на богатство позарился, – так не послушался. Сколько они жили, столько она и скандалила. Ровно задалась вымотать ему нервы. Обязательно что-нибудь на смех поднимет: не походочку (он чуть косолапил), так говорок… Из мужицкой семьи-то, не очень речист. А уж она гордилась: и отцом, и что домработницу в доме держали, и что старые платья не нашивала. Зазнайства в ней было через край.
Матвей во всем уступал жене.
В ту зиму, когда Кирова убили, Тимоша под сани угодил. Бабка его укутала, и он потопал через Гороховую: мать там за керосином в очереди стояла.
«Ай-яй-яй! Извозчик собаку задавил!» – закричали женщины и побежали на мостовую. А там окажись ребенок! На счастье тетки Лиды, ломовик гнал порожняком. Тимоша остался жив, колени только полозом помяло. До самой войны летучей мазью в квартире пахло – по вечерам все тер.
Василий жаловался, что устает на стройке. Максим подучил его жестяному делу, устроил в мастерскую по ремонту посуды и примусов. Поработал он там – освоился, ну и вольности стал позволять.
Сказывал: возвращаюсь после шабашки на трамвае, стою на задней площадке тихо-мирно, чтобы и виду не подать, что чекушку приголубил, – вдруг двое граждан заспорили. Один говорит: мужик пьяный, надо в милицию его сдать. А другой, в галстуке, возражает: никакой он не пьяный, никому не мешает, не за что его в милицию. Это, мол, его право, как домой добираться – идти или ехать. Было это в тридцать восьмом – кажись, после принятия сталинской Конституции. Тогда на каждом углу все о правах судачили. Бывало, только и слышишь: «Вы не имеете права!» – «Нет! Это у вас нет такого права!» А на самом деле никакого права ни у кого и в помине не было. Так вот. Пока эти двое спорили, Василий хотел сойти на остановке – от греха подальше. Мужик стал его задерживать, Федорович не давался – завозились. Милиционер тут объявился, увел их: все трезвые, а Василий пьяный. Дали год за хулиганство. Культуру тогда прививали.
– Народу в тридцатые много понаехало… Культуру сразу не привьешь, – поправил Юрий Павлович.
– Пожалуй, но порядок был. Дворниками всюду мужиков держали – хулиганить побаивались. Это уж после войны бабы больше, – уточнил Алексей Михайлович. – Да. Ну так вот. Освободился это он, а где-то через полгода опять беда его подстерегла. Мужик он был увалистый, неторопливый, но своенравный. Бывало, хоть скорее того надо – не побежит. А тут перед войной, на его несчастье, указ вышел: опоздал – три месяца пятнадцать процентов зарплаты отдай, еще больше опоздал – шесть месяцев двадцать пять процентов высчитывали. Он платил и пятнадцать, и двадцать пять, но характер не изменил. Это так его злило, что он уже и в выражениях не стеснялся. А там и до беды оказалось недалеко. Возвращается он как-то домой после получки, выпивши. В те годы часто по радио пели: «Нам песня строить и жить помогает…» Остряки по-своему ее переделали – безобразничали тоже. Ну вот. Идет это он – и во все-то горло, на всю-то Гороховую: «…И кто с пол-литрой по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…» Его забрали… Пока сидел, еще что-то там про Кирова намолол: убили, мол, его, чтобы Сталину не мешал. Ну и дали… десять лет. Тогда ухо-то востро надо было держать.
Федор так дворником и работал: зимой снег в Фонтанку сбрасывал, летом мостовую поливал. Ребятишки в жару вокруг него кружились тучей: «Дядя Федя, нас облей! И водички не жалей!» Сноровка у него ко всему была. Вот только язык свой прикусить не мог. Привыкли они в деревне верховодить – и здесь уняться не могли. Забрали его однажды ночью. Говорили, будто болтнул какую-то глупость.
Многие тогда по ночам тряслись… А с рассветом радио гремело: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»
Говорили, будто припомнили ему, что он сын кулака, замышлял якобы на родине что-то против властей, – и его без права переписки… Александра все посылки ему пыталась отправить, но ничего не принимали: постоянного адреса, мол, еще нет. А его, оказывается, как позже узнали, тогда же и шлепнули. Некогда, видать, было разбираться. Не успевали…
Шел тридцать седьмой…
Юбилей Пушкина отмечали. На тетрадных обложках – дружина вещего Олега, а по их ножнам буквы: «Долой ВКП(б)». Тетрадки тут же изъяли.
Тимофей в нулевой класс тогда ходил, сообразительный был: ручонки под стол спрячет – и пальчиком кусочки жира из ломтика колбасы выпихивает. Хоть и нечасто лакомиться приходилось, но иногда перепадало. Первое время его все по очереди спрашивали: «Тимоша, как учительницу твою звать?» – «Рожа Ишаковна». Вначале он ничего не подозревал, бурчал в ответ – и все, но общий хохот, видать, к чему-то надоумил. Быстро он как-то научился выговаривать.
Летом этого же года нашли шпионов среди командиров Красной армии. Тоже почти всех к высшей мере.
Так вот и гибли люди – ни за понюх табаку.
Верка, вторая сестра Никиты, так с нелюбимым в деревне и маялась. По-глупому жизнь искалечила – из-за мужика своего. Сумасбродный Фома был. Отец его – из той же братии, что и Игнат. Сошлась она с ним, чтобы не одной век коротать. Не мил он ей был. Сама сказывала: «Как без любви вышла, так жизнь и провожу – будто без соли ем». Небыстрого он был ума.
Хлебнула она с ним горюшка. Двух девчонок родила, все, кажись, путем шло, но у него к ней одни придирки: смириться с ее веселостью не мог. Она ведь говорливой выросла, с кем угодно, бывало, беседу заведет, а его это заедало – ревновал. Пока тверезый был, терпел, а как выпьет – словно одичает: обматюгает всех и еще жену побьет. А она жизнь свою скрасить хотела: и плясала, и танцевала, и частушки складывала – такая мастерица, прямо на удивление. Куда, бывало, ни придут – она первая, как выскочка. Собой стройная, ладная, язык острый, выскочит – и давай припевки собирать да притопывать, подолом махать туда-сюда, словно веником по избе.
Так и в тот раз: у соседа сын из армии вернулся – гуляли, их позвали. Упрашивать ее не приходилось – она тут же вслед за молодыми: руки в стороны раскинула, будто на взлет пошла, каблучками по кругу дробь рассыпала и запела голосисто:
Юбка узка, юбка узка,Уже бы – не хуже бы!Крепко парни прижимают,Туже бы – не хуже бы!Долгонько, говорят, кружилась с соседом.
С тех пор мужика ейного ровно подменили: как выпьет, хоть из дому беги. Если она ждет его с ужином, как надо быть, он с придирками: «Тебе все едино, что с мужем и где он! Душа не болит!» И начинается скандал с побоями. Прячется потом Верка от соседей, пока синяки не сойдут. Стыдно ведь людям на глаза показываться. Другой раз она приготовит все и бежит ему навстречу. А он увидит ее – идет-то не один, стыдно мужиков, что жена бегает за ним, – и давай кричать: «А-а-а! Следишь за мной! Своим аршином меряешь! Думаешь, я по бабам шляюсь!» И принародно давай ее лупцевать. Тут уж мужики встрянут – дадут ему, а он потом на ней же и отыгрывается.
Помучилась она с ним, помучилась, пока девчонки в школу не пошли, а потом шапку в охапку – и укатила. Паспортов колхозникам тогда не давали, так она справку у председателя выклянчила – вроде как в Питер к родичам съездить. А сама тайком в Архангельске нанялась на какой-то пароход, ушла на рыбный промысел и сошлась там с матросом.
Во время путины рук всегда недоставало. Капитаны брали кого угодно, лишь бы план выполнить. А как только она на берег ступила, тут Петр их и встретил: ее избил, и хахалю досталось. А в море матрос при ссоре возьми да и пырни ее ножом, которым рыбу разделывали. Дай Бог здоровья судовому доктору – спас.
Говорили, скрылась она где-то: не то на Сахалине, не то на Камчатке… А как Фома-то с войны не вернулся, она списалась и перетянула своих девок…
Брат Никиты, Александр, служил тогда под Ленинградом, а когда с финнами заспорили, его первым на эту их линию Маннергейма и кинули. Ранен был, обморозился, но выжил. Весной вышел из госпиталя и перед отъездом домой к нам заглянул.
Вечер сидели, родных вспоминали, а потом в прихожей всю ночь чай кипятили. Много он мне чего поведал. Все оглядывался, не вышел ли кто, не подслушивают ли. Глаза бегали, лицо перепуганное, какое-то сизое, будто недавно кожу с него сняли. Я только одно понял: когда он окапывался, то в снегу саперной лопаткой на замерзшего красноармейца наткнулся. Хлястик еще от его шинели оторвал, пока разобрался: дело-то было в сумерках, спешил. «Мы, – говорит, – идем, а финн на дереве сидит и постреливает нас. Пока это мы разберемся, кто да откуда, он на лыжи – и был таков. Кукушками их называли». Погибло, померзло, мол, там нашего брата…
Жил он потом в Матигорах, с горбатой Софьей. Верка-то в ту пору замуж вышла. Прошел он, можно сказать, ад, а вот дальнейшая жизнь не заладилась – печаль с лица так и не сходила. Его много раз знакомили с девицами (думали, женитьба что-нибудь изменит), а он и беседовать с ними отказывался. А вот когда Германия напала, пить начал. До этого-то затворником был, а тут загулял, подружки появились…
В те дни, когда отправляли в армию, возле сельсовета рев стоял. Кругом народу полно, крик, шум, плач, пьяные мужики, как очумелые. Сын Игната, здоровенный рыжий Савелий, с длинными руками, на коротких ногах, долго петухом кружился среди подвод, а потом вскочил на телегу и прокричал для храбрости: «Я белофиннов бил! Поеду немцев бить!» Александр пьяный шатался – лыка не вязал. Тыкался среди мужиков как слепой, ровно чего искал, и больше его не видели. Пошли с проверкой, почему не уехал, – а он, оказывается, повесился…
Не могли понять, что его заставило…
А вот горемычная Софья всех пережила: мать свою схоронила и еще поводырем побыла перед смертью. Она старше нас с Никитой была ненамного, что-то лет на восемь-десять. В детстве это другой мир – восемь и шестнадцать: ты ребенок, она невеста. Все думали, что не жилец, а вот поди ты, всех схоронила. Когда мы детьми, бывало, разыграемся, она локти на калитку, подбородком упрется и смотрит на нас долгим тоскливым взглядом. Столько в нем горя и зависти виделось, что я даже глаза отводил: стыдно становилось за свою веселость. Я уже тогда ее трагедию понимал. Так вот и погибла вся семья Петра Семеновича.
– У других братьев судьба тоже не слаще, – сматывал снасти Алексей Михайлович. – А внучек-то, кажись, уже дремлет, притомился. Пойдемте, пожалуй, а то как бы вас не потеряли.
Алеша тут же вскочил, схватил рыбу, что Алексей Михайлович дал, и все направились в деревню.
– Деда, а где тот медведь, который говорил: все для детей? – спросил Алеша перед обедом.
– Давно это было, Алешенька. Надо будет поспрашивать, – ответил Юрий Павлович. – Хотя вряд ли найдем…
5– Когда немцы напали, бабы всполошились – за своих мужиков переживали. А Надежда чуть что, Матвею в пику: «Настоящих мужиков давно на фронт отправили, а тебя и в армию не берут». До последних дней зло с языка капало, – рассказывал на следующее утро Алексей Михайлович. – Матвей не вытерпел. Пошел и записался в народное ополчение. «Может, хоть там от тебя польза будет», – съехидничала супруга.