
Полная версия:
Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания
АЛЕКСАНДР. Помилуй…
НИКОЛАЙ. Уверяю тебя. Эта компания расшалилась. То созывают всех архитекторов чинить Исаакий, то беззастенчиво третируют министра финансов…
АЛЕКСАНДР. И бедный Вронченко претерпел?
НИКОЛАЙ. Он, знаешь, имеет обыкновение утром в определенный час прогуливаться по Дворцовой набережной. Chaque Baron a sa fantasie… И каждое утро ему встречается некий молодой человек, учтиво приподнимает шляпу и произносит одно и то же: министр финансов – пружина деятельности.
АЛЕКСАНДР. Но каждое утро?
НИКОЛАЙ. Вообрази. Вронченко даже был принужден жаловаться на то Галахову, полицмейстеру, чтобы тот принял меры. Что же выяснилось? Один из Жемчужниковых!
АЛЕКСАНДР. Ну слава Богу, что не Толстой.
НИКОЛАЙ. Галахов его пригласил к себе, сказал, что вышлет из Петербурга… Тоже и Вронченко хорош. Не представляю, чтоб с Канкриным возможны были такие забавы…
АЛЕКСАНДР. Но отчего ж бы не позабавиться? Молодость на то и дана. Что натурально, то не зазорно.
НИКОЛАЙ. Ну нет, натуру должно обуздывать. Шутят с приятелем за столом, с девкой в борделе, но не с министром. Министр – не прохожий на улице, ни даже знакомый вам господин. Он – столп державы. А с ней не шутят.
АЛЕКСАНДР. Однако же на одном лишь трепете нельзя основать прочного общества.
НИКОЛАЙ. Ты ошибаешься. Очень можно. Все дело – в незыблемости постройки. И если иной раз тебе почудится, что надо бы переставить камешек, то сразу же забудь эту мысль. Тут каждый камень – краеугольный. На что уж был невоздержан Пушкин, а дал я ему читать архивы, и он заметно переменился. Уразумел простейшую истину: где неповиновенье – там бунт. Впрочем, и то надо сказать – уж он бы не накропал «Фантазию», как твой добросердечный Толстой. Когда приходила охота насмешничать, писал про архангелов, а не про мосек. Господи, прости его душу. Считают, что я с ним был суров, но я признавал за ним талант.
АЛЕКСАНДР. Вы были суровы, но как отец.
НИКОЛАЙ. Уж будто я с тобою был строг. Когда ты избрал свою супругу, я был, как тебе известно, в смущеньи, а мать твоя была даже подавлена, но ты находился в такой горячке, что я сказал ей: быть по сему. Ты Господа призывал в свидетели, что больше ни на кого и не взглянешь. Что ж вышло? Какой вкруг тебя хоровод? Но тут уж в самом деле – природа. Все Романовы женолюбивы. «С любовью лечь к ее ногам». Видишь, как я Пушкина знаю.
АЛЕКСАНДР. Сказывают, Дантес во Франции сделал отличную карьеру.
НИКОЛАЙ. Там для таких прохвостов раздолье. Каналья. И этот старик Геккерн, его усыновивший, – каналья. Впрочем, на то он и педераст. Вот тебе маркиз де Кюстин. Такая ж порода. Улыбки, ужимки, только и кланялся всем и каждому. А после сочинил свой пасквиль. Ответил на русское гостеприимство. Нет уж, от этих… добра не жди. Вот Вигель – отменно знал свое дело, а не лежала к нему душа.
АЛЕКСАНДР. Бедный Пушкин. Ему досталось.
НИКОЛАЙ. Очень уж был дурной характер. Меж тем жена его – я убежден – была перед ним вполне невинна. Сразу же после его погребения скрылась на три года в деревню. И, право, город с ее отъездом что-то утратил, что-то ушло – нечто возвышенное, нездешнее… И вдруг представь – перед Новым годом – вхожу я в магазин, что на Невском, а там она выбирает игрушки – детям на елку, – глазам не поверил. Не только ничуть не изменилась, но стала даже еще прелестней. К этому мрамору и алебастру добавилось мягкости, грустной неги. Что и говорить, все ей выпало: печаль, затворничество, воспоминанья. Но после ее судьба устроилась. Ланской – человек достойный, порядочный. Я был за нее искренне рад.
АЛЕКСАНДР (лукаво). Но как преуспел этот счастливец. Не то что какой-нибудь полк в Саратове, нет, получил под свое начало всех кавалергардов столицы. Все разом – тут и жена – богиня, и чин, и богатство. Чудо какое-то. Ну прямо в поученье нам, грешным, – Бог награждает за добродетель.
НИКОЛАЙ. Ты подозрительно благонравен.
АЛЕКСАНДР. Нет, в самом деле есть чем утешиться.
НИКОЛАЙ. Ступай, ступай, непочтительный сын.
МаскарадЯнварь 1851 года. Бал-маскарад. Музыка. Толстой стоит у колонны, скрестив на груди руки. Стройная женщина в маске близ него останавливается.
МАСКА. Поэт в задумчивости?
ТОЛСТОЙ. Однако ж! Кто вам сказал, что я поэт?
МАСКА. А кто ж вы тогда?
ТОЛСТОЙ. Я камер-юнкер.
МАСКА. Браво! Так мог ответить Пушкин.
ТОЛСТОЙ. Я только то хотел сказать, что для того, чтобы быть поэтом, я слишком громоздок и тяжеловесен. Поэты – нежные существа, а я, напротив, груб и безжалостен.
МАСКА. Женщины эти качества ценят. Подобная искренность вам лишь выгодна. Позвольте же несколько усомниться в безжалостности графа Толстого.
ТОЛСТОЙ. Вон что! Вы знаете мое имя?
МАСКА. Я знаю даже и то, кто укрылся под скромными буквами «игрек» и «зет» – автора водевиля «Фантазия».
ТОЛСТОЙ. О Господи! Так вы его видели? Вы много счастливее меня. Мне не выпала такая удача. Я был на бале в тот славный вечер.
МАСКА. Что хорошо о вас говорит.
ТОЛСТОЙ. И лучше еще – о моем вкусе.
МАСКА. Поехать на бал, а не в театр, когда там дают твое сочинение, – на это не всякий автор способен.
ТОЛСТОЙ. Возможно, но первое представление, к несчастью, оказалось последним. Пьеса пала. Она испустила дух под тяжестью своего позора и дружного негодования публики. Она погребена навсегда.
МАСКА. Боюсь, что вы правы, Игрек и Зет. Но дело не в публике. Она отходчива, да и к тому же престранный зверь – любит скандал не меньше триумфа. Гораздо хуже, что был разгневан верховный зритель.
ТОЛСТОЙ. Я это знаю. Сей зритель изволил уйти средь действия.
МАСКА. После того как собак спустили, он удалился незамедлительно. Когда ваш господин Милованов велел, чтоб все подобрали фалды, и крикнул: «Он зол до чрезвычайности!» – я этак скосила око на ложу и вижу – она уже пуста.
ТОЛСТОЙ. Очень обидно. Его Величество самого главного не дождался. Ни того, что Фантазию отыскали, ни свадьбы, ни монолога под занавес, где автор честит самого себя.
МАСКА. Публика монолог приписала возмущению господина Мартынова.
ТОЛСТОЙ. Делает честь ее уму. Нет уж, артист сказал лишь то, что полагалось ему по роли.
МАСКА. Мои слова вас не утешат после монаршего неодобрения, и все же не могу утаить – мне ваша пьеса весьма понравилась.
ТОЛСТОЙ. Пьеса моя не только моя, я писал ее купно с моим кузеном.
МАСКА. Что ж, разделите мои хвалы. Только дозвольте мне обращаться к вам одному. Здесь вся декорация – музыка, маски, игра в загадки – все превращает наш разговор, пусть он даже и об искусстве, почти в рандеву, в счастливую встречу, предназначенную судьбой. Если, конечно, вы в нее верите и склонны к изящному мистицизму. Но коли эта встреча меж нами, то третьему здесь не может быть места, будь он даже ваш двоюродный брат.
ТОЛСТОЙ. Согласен. Я очень верю в судьбу.
МАСКА. Вернемся ж к предмету нашей беседы – ваш водевиль не водевиль, даже не фарс. Что ж он такое? «Уж не пародия ли он?» Пушкин, как всегда, нам подсказчик. Но если это действительно так, то, стало быть, есть и мишень пародии. Кто же она? На всякий случай публика поспешила обидеться.
ТОЛСТОЙ. Снимите маску.
МАСКА. И не подумаю. Коли интрига, так уж интрига. Вы сами хотели сбить меня с толку. Вы отрицали, что вы поэт. И были неискренни, я уж сказала.
ТОЛСТОЙ. Я весь нараспашку. Не то, что вы.
МАСКА. Неправда. Вы узнаете ль эти стихи? (Чуть нараспев.)
«Дождя отшумевшего капли
Тихонько по листьям текли,
Тихонько шептались деревья,
Кукушка кричала вдали».
ТОЛСТОЙ. Чур меня чур. Это немыслимо. Я не печатал этих стихов.
МАСКА. И все-таки мне достался список.
«Не знаю, была ли в те годы
Душа непорочна моя?
Не многому б я не поверил,
Не сделал бы многого я».
Ах, кабы это было возможно – все наново, набело, все по-другому…
ТОЛСТОЙ. Снимите маску, ради Христа.
МАСКА. Нет, Игрек и Зет. Да и время вышло. Прощайте.
ТОЛСТОЙ. Вы не поступите так. Ведь это было бы бесчеловечно. Явиться, смутить мое спокойствие и вдруг исчезнуть вместе с мелодией.
МАСКА. Я оставляю вас.
ТОЛСТОЙ. С чем – скажите? С ошиканной пьесой? С моим смятением? Не уходите. Я умоляю.
МАСКА. Пора. Прощайте и не ропщите. Однажды мы увидимся вновь.
БратьяЯнварь 1851 года. У Алексея Жемчужникова. За столом – хозяин и его брат Владимир. В нем, если приглядеться, можно узнать того, кто, одевшись офицером, посетил архитектора Лилиенкренцляйна.
ВЛАДИМИР. Куда же запропал Алексей?
АЛЕКСЕЙ. Ты – о Толстом? Вопрос нескромный. К тому же – праздный.
ВЛАДИМИР. Прошу прощенья. Мне бы самому догадаться.
АЛЕКСЕЙ. Впрочем, коли ты обещаешь, что будешь вести себя благонамеренно, а также держать язык за зубами, изволь, доложу: у кузена – роман.
ВЛАДИМИР. С кем же?
АЛЕКСЕЙ. Пусть он сам повинится. Да что тебе в имени?
ВЛАДИМИР. Тут ты прав. Счастливых избранниц всех не упомнишь.
АЛЕКСЕЙ. Полно, Вово. Ты легкомыслен. Ни умиленья, ни просветленности. О трепете я уже не говорю.
Входит Толстой. Шуба на груди распахнута, шапка сдвинута.
ТОЛСТОЙ. Шампанское водится в этом доме?
АЛЕКСЕЙ. Да вот же оно – перед тобой.
ТОЛСТОЙ. Чудо, какая сегодня ночь. Небо черно, звезды редки, а снежок под полозьями похрустывает, точно корочка на зубах, когда ее хорошо поджаришь. Славно жить!
ВЛАДИМИР. Достойная речь для автора павшего водевиля.
ТОЛСТОЙ. Что ж, за помин бедной «Фантазии». (Пьет.) Все фантазии быстротечны.
АЛЕКСЕЙ. Наша и вовсе недолго тешила. После государева гнева, чуть только заря занялась, пишу послание Куликову с просьбой снять бедняжку с афиши и отсылаю его с Кузьмой. Кузьма же мне приносит ответ: ваш водевиль уже запрещен.
ВЛАДИМИР. Дескать, могли и не беспокоиться.
АЛЕКСЕЙ. Так и остался неоцененным достойный верноподданный жест.
ВЛАДИМИР. А все твоя лень, несчастный брат! Если бы ты в тот самый вечер послал Куликову свое отреченье, то мог из кропателя водевиля стать даже и героем трагедии – отец, чтоб унять монаршую боль, душит собственное дитя. Прямо сказать, сюжет древнегреческий. Но ты предпочел резвиться с блудницей и опоздал.
АЛЕКСЕЙ. Простишь ли, Алеша? Все так и было. Моя вина.
ТОЛСТОЙ. В тебе говорит твое благородство. Нет, ты не должен себя казнить. Всему виной господин Гедерштерн. Вот вам неукоснительный цензор! Что бы ему запретить нам пьесу? Не знали бы мы печальных дней. А он вдруг занялся мелкой штопкой. Стыдись, Гедерштерн. Ты разве портняжка? Ты призван хранить покой государства. А ты что делал на царской службе? Ставил заплатки и щелкал ножницами. Увидишь нечаянно слово «немец» и пишешь вместо него «человек». Заметишь вдруг слово «целомудренный» и важно меняешь его на «нравственный». Читаешь: «У моей старой тетки, девицы Непрочной», и тут же правишь: «У тетки моей, старой девицы». Будто бы старая девица никак уж не может быть непрочной!
АЛЕКСЕЙ. У нас старуха Чупурлина строго объявляет воспитаннице: «Взявши собаку, священный мой долг – отдать тебе», а он, богохульник, вычеркивает слово «священный».
ВЛАДИМИР. Прямое кощунство!
АЛЕКСЕЙ. И что обидно – всем этим ничего не достиг.
ТОЛСТОЙ. А нам – неприятности. Нет, каналья, тебе сказали: бди! Так уж бди!
АЛЕКСЕЙ. Досадно. За одного Гедерштерна должны претерпеть два Алексея.
ТОЛСТОЙ. И каково! Уже всякий знает, кто эти Игрек и Зет.
АЛЕКСЕЙ. Я был прав. Надо было нам позаимствовать фамилию моего Кузьмы. Кузьма Фролов – отменная вывеска.
ТОЛСТОЙ. Готов признать, что и впрямь тут было некое жемчужное зернышко. А впрочем, все к лучшему в этом мире – так некогда уверял Вольтер.
ВЛАДИМИР. С чего бы тебе, прославленный брат, вздумалось вольтерьянствовать на ночь?
ТОЛСТОЙ. А ты угадай, господин студиоз.
ВЛАДИМИР. Охотно. Вижу много примет вполне необычного состояния. Осталось заключить их в систему. Итак, ты весел в то самое время, когда монарх тобой раздражен. Шампанского тебе подавай, румян, подвижен, в очах сверканье. И звездам рад и черт те не брат. Гусарская прыть, охотничий жар. Мороз на дворе, а шуба настежь. Даже и снег обратился в хлеб, да и еще – с поджаристой корочкой. Ergo – тому должна быть причина. Скажи ее имя.
ТОЛСТОЙ. Причины?
ВЛАДИМИР. Женщины.
ТОЛСТОЙ. Братцы! Это не женщина. Ангел.
АЛЕКСЕЙ. Час от часу! Зачем тебе ангел?
ТОЛСТОЙ. Я отродясь такой не видал. Встретились с ней на маскараде. Было довольно нескольких слов. Кабы вы слышали этот голос. Точно какая-то баркарола. Будто несет тебя по волнам, будто вливает в тебя вино, терпкое, сладостное – все пил бы.
ВЛАДИМИР. Имя!
ТОЛСТОЙ. Просил я ее снять маску, просил назваться, но нет – ушла. Я думал, что навек потерял. И вдруг она подает мне весточку.
АЛЕКСЕЙ. Доброе сердце, сразу видно.
ВЛАДИМИР. Имя!
ТОЛСТОЙ. Вхожу к ней, вбегаю, влетаю, как камень, пущенный из пращи. «Теперь от меня вы не ускользнете!»
ВЛАДИМИР. Имя!
АЛЕКСЕЙ. Уймись. Любопытство – грех. Разве не видишь, что это тайна?
ВЛАДИМИР. Не вижу. Он мечтает открыться.
ТОЛСТОЙ. Ты прав, студиозус. Какая тайна? Нет тайны. Софья Андреевна Миллер.
АЛЕКСЕЙ. Вон что! Супруга конногвардейца.
ТОЛСТОЙ. То-то и горе.
АЛЕКСЕЙ. Я его видел. Мужчина усатый до невозможности.
ВЛАДИМИР. Ну что ж из того? Наш сам-с-усам.
ТОЛСТОЙ (охватив голову руками). Что за женщина. Наважденье какое-то…
АЛЕКСЕЙ. Боюсь, что он уж больше не наш.
ТОЛСТОЙ (как бы декламируя). Да, братцы, это так, я не под пару вам.
АЛЕКСЕЙ. Все кончено, стишки сочиняет.
ВЛАДИМИР. И сколь же надменная строка!
ТОЛСТОЙ. Как знать, возможно, что из нее однажды родится что-нибудь путное, и вы увидите, прохиндеи, – она не надменна, она горька.
АЛЕКСЕЙ (брату). Я говорю тебе: худо дело.
ВЛАДИМИР. Да что ж худого? Не в первый раз.
ТОЛСТОЙ. В последний.
ВЛАДИМИР. Полно тебе…
ТОЛСТОЙ. В последний.
Обретение1851 год. Начало марта. Светает.
СОФЬЯ. Скоро и утро.
ТОЛСТОЙ. Софи, прислушайтесь. Кап-кап. Вот и весна стучится.
СОФЬЯ. И слезки роняет.
ТОЛСТОЙ. Да, но от счастья. Сызмальства для меня этот звук – как благовест. Нужды нет, что обманывал.
СОФЬЯ. Вы очень доверчивы?
ТОЛСТОЙ. Но потом, когда убегало красное лето, я чувствовал неподдельное горе. Подлая осень, а там и зима. И вновь я жил до первой капели.
СОФЬЯ. Вы счастливы наконец?
ТОЛСТОЙ. Я счастлив.
СОФЬЯ. От смены сезона?
ТОЛСТОЙ. Нет, дорогая. Теперь мне любая погода мила. И ветер и сырость – мне все едино. Теперь мы – одно.
СОФЬЯ. Так разве бывает?
ТОЛСТОЙ. А разве отныне вы не моя?
СОФЬЯ. Послушайте, я хочу быть понятой. Став вашею, я не стала иной. Я такова, какова я есть. Внезапно раствориться в другом возможно в очень бездумной юности. Сейчас я, к несчастью, взрослая женщина.
ТОЛСТОЙ. Я много вас старше, однако ж смогу – отныне быть не только собою.
СОФЬЯ. А это заблужденье, мой друг.
ТОЛСТОЙ. Нет, жизнь моя, ошибки нет. И это не значит – себя утратить.
СОФЬЯ. Но что вы знаете обо мне?
ТОЛСТОЙ. Все знаю, хоть ничего не знаю.
СОФЬЯ. Самонадеянный граф Толстой! Вот я бы хотела узнать вас больше.
ТОЛСТОЙ. Извольте, я расскажу вам все. Однажды я родился на свет. К несчастью – на исходе лета. И жил, ожидая вас.
СОФЬЯ. Натурально.
ТОЛСТОЙ. А вас между тем все нет как нет.
СОФЬЯ. И оттого, что вы заждались, вы бонвиванствуете усердно. И любите женщин, и вас они любят…
ТОЛСТОЙ. Где ж любят?! Любит одна лишь мать.
СОФЬЯ. О ваших подвигах много толков. К чему бы вам вздохи? А это правда, что с детства вы дружны с цесаревичем?
ТОЛСТОЙ. Кто может быть другом наследнику трона? Мы вместе играли…
СОФЬЯ. В какие же игры?
ТОЛСТОЙ. В жмурки да в прятки. В фанты, в шары. Однажды он хотел побороться, но я уклонился – я знал, что сильней, а поддаваться я не умею.
СОФЬЯ. И впрямь вы пресильный. Ходят легенды о вашем немыслимом богатырстве.
ТОЛСТОЙ. Все правда: разгибаю подковы и кочергу вяжу в узелок – мог бы народ потешать на ярмарках.
СОФЬЯ. Как звали первую вашу любовь?
ТОЛСТОЙ. Цецилия.
СОФЬЯ. Разве? А не Мария? «Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»
ТОЛСТОЙ. Вам ведомы и эти стихи? Я написал их моей кузине. Ей было тогда уж шестнадцать лет. Цецилии не было и десяти.
СОФЬЯ. Вот и славно! А сколько же было вам?
ТОЛСТОЙ. Мы были с ней сверстники. Цецилия Герсдорф. Прекрасное лето в прекрасном Веймаре. Мой дядя тогда привел меня к Гёте. Тот был уже на пороге восьмидесяти, но что за юношеская осанка! Глаза несдающегося орла – казалось, что все у него впереди. Он посадил меня на колени, и в ту минуту я дал себе клятву, что непременно стану писателем.
СОФЬЯ. Так эта Мария – вам сестра? А что Полина Толстая, также с вами в родстве?
ТОЛСТОЙ. Графиня Полина? Она знакома вам? Все Толстые в каком-то меж собою родстве, но мы достаточно далеки. О ней мне нечего вам сказать. Отец ее был известен глупостью и детской склонностью к похвальбе.
СОФЬЯ. Но дочь – красотой.
ТОЛСТОЙ. Фарфоровый пупс. Идите сюда. Дайте ладошку.
СОФЬЯ. Вы ее сплющите.
ТОЛСТОЙ. Я буду бережен. (Привлекая ее.) О боги, я снова теряю голову.
СОФЬЯ. Это опасно.
ТОЛСТОЙ. Это божественно. И ты еще говоришь о Полине! Она не идет с тобою в сравненье.
СОФЬЯ. Когда вы посмотрите на меня трезвыми утренними очами, вы согласитесь: это не так. Ненадобно ничего чрезмерного.
ТОЛСТОЙ. Умеренность – добродетель скопцов.
СОФЬЯ. Алеша… Погодите, прошу вас… Ну погоди же. Ну дай сказать…
ТОЛСТОЙ. Ты, верно, о муже? Он даст развод. Надеюсь, он человек чести.
СОФЬЯ. Да… честь… но впереди – самолюбие. Он знает, что я не могу с ним жить, но он не хочет этого знать.
ТОЛСТОЙ. И все ж – ему придется смириться.
СОФЬЯ. Алеша, выслушай же меня. Уже нельзя, чтоб меж было что-либо темное и утаенное. Не все ты знаешь…
ТОЛСТОЙ. По мне – с избытком. Я знаю, что он – конногвардеец. Что, в сущности, вы живете розно. Что любишь ты не его, а меня.
СОФЬЯ. Я не любила его и прежде. Ты спросишь, зачем же пошла я замуж? А для того, чтобы скорей забыть… того, кто был для меня всем светом. Кому я принадлежала вся.
ТОЛСТОЙ (не сразу). И кто ж он?
СОФЬЯ. Он не стоил любви. Я знаю, о чем сейчас твоя мысль. О том, что мало я подхожу для роли обольщенной пастушки, но девушке в самом начале жизни он мог явиться в плаще героя. В нем были все свойства, чтоб ослепить и подчинить ее своей воле. Я делаю тебе больно, прости…
ТОЛСТОЙ. Больно – да только по той причине, что мне не досталось тебя увидеть, когда, полюбив, ты могла ослепнуть.
СОФЬЯ. Что делать? Страдания нас меняют. А я настрадалась на весь мой век. Бог даровал мне трех нежных братьев, способных вступиться за честь сестры. Юрий, который во всем был первый, призвал того человека к барьеру. Они стрелялись, и Юрий убит.
ТОЛСТОЙ. Бедная, бедная ты моя! Скажи… я хочу знать его имя.
СОФЬЯ. Спроси о нем у Полины Толстой. Он муж ее.
ТОЛСТОЙ. Вяземский? Невозможно.
СОФЬЯ. А я еще дышу. И живу. И только не в силах понять – зачем?
ТОЛСТОЙ. Затем, чтоб эта ночь была наша. Затем, что мы вместе. Я рядом с тобой. Сегодня, завтра, всегда, навек.
МатьИюнь 1854 года. У Анны Алексеевны Толстой.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Дай посмотреть на тебя еще раз. Ты возмужал за эти дни. Лицо обветрено, как у матроса. Ты в самом деле стал моряком. Сядь ближе. Дай подержать твою руку. Ужасные и прекрасные дни.
ТОЛСТОЙ. Вы правы. Такие дни – как сгусток. Нежданно судьба твоя перекрещивается с судьбой отечества, вдруг понимаешь уже не разумом – всем существом, – что ты и оно есть нечто целое, что ты хоть и мал, а часть истории.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Все так и есть. Такие событья рождают им подобные чувства. Я слабая женщина, но и я испытываю их в полной мере. Я даже дивлюсь самой себе. Ты знаешь, что всякие искушения всегда надо мной имели власть. Покойный твой дядя меня звал мотовкой. Пусть это было преувеличенье, но я ему, смеясь, отвечала: «Зато, мой друг, я не стала ханжой». Скажи мне, однако, верно ли то, что англичане ушли из Кронштадта?
ТОЛСТОЙ. Их боле там нет. И мало того – в Грузии мы одержали победу. Захвачено тридцать турецких знамен.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Господи, сбереги Россию. Дай тебе Бог, чтоб твое предприятие тебе удалось, удалось совершенно, Алеша, но ведь оно незаконно.
ТОЛСТОЙ. О том не тревожься, я все обдумал. Мне нужно не более трех недель. За эти дни я сумею набрать и вооружить людей решительных. С ними я начну партизанство. Всё будет считаться прогулкой на яхте, плавать в шхерах можно без позволения. Теперь представьте – на нас напали. Неужто не вправе мы защищаться?
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Не буду, не стану тебя отговаривать. Ты стал мужчиной, ты ищешь подвига. Храни тебя Бог. Так ты говоришь: Кронштадт свободен?
ТОЛСТОЙ. Тут нет сомнений. Я был как раз тогда у Тургенева – он, как вы знаете, обитает меж Петербургом и Ораниенбаумом…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Сказывают, он собрался жениться…
ТОЛСТОЙ. Все может быть под этой луной.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Когда уж и ты?.. Ах, Алексей, ужели не дано мне дожить?
ТОЛСТОЙ. Родная моя, не нужно об этом. И вам предмет разговора нелегок, а мне он тягостен…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Это жестоко. Ты вынуждаешь меня молчать. Закрыть глаза, заложить себе уши. Не видеть, не слышать, делать bonne mine. Три года ты связан этими путами, Алеша, дитя мое, я твоя мать…
ТОЛСТОЙ. Прошу вас, вы знаете, как вы мне дороги…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Теперь я уже ни в чем не уверена. Никто тебе не дорог, никто… Одна она… О, эти мужчины… вот кого постичь невозможно… Была бы уж так она хороша – хоть поняла бы, так нет же, нет! Все крупно, чрезмерно – и лоб и скулы. И я не пристрастна, я признаю, что она умна, она энергична… Но эта энергия и страшит. Тут чувствуешь тайную бессердечность.
ТОЛСТОЙ. Я вас умоляю не продолжать. Вам надо бы щадить нас обоих. В эту минуту страдаю я, но после вы сами станете мучиться.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. После? Я терзаюсь три года, Алеша, я места не нахожу. Эта женщина приносит несчастье. Сперва – ее брат, потом – ее муж…
ТОЛСТОЙ. О, нет – вы пристрастны.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Что ж, пусть пристрастна. Я не могу не быть пристрастна. Ты – единственное, что есть в моей жизни. Мой свет, мое сердце, моя отрада. И молча отдать тебя в эти руки…
ТОЛСТОЙ. Она меня любит…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Какая жертвенность! Кого ж и любить, как не тебя? Красавец, божий дар, геркулес – и сердце при этом, как у ребенка. Тебя ничего не стоит увлечь – ты прямодушен и легковерен. Вспомни хоть ваши первые дни. Восторг, безумство, ты в упоенье. И вдруг она бросает тебя – едет к брату в Пензенскую губернию, благо, братьев у нее предовольно и все ей служат, как верноподданные. Скажи, почему она это сделала?
ТОЛСТОЙ. Единственно, чтоб не встречаться с мужем.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Дитя! Единственно для того, чтоб ты тосковал и сходил с ума. Чтоб понял, как нестерпима разлука. А первая встреча на маскараде? Ты веришь, что все это было вдруг?
ТОЛСТОЙ. Я вновь вас прошу во имя того, что значите вы для вашего сына – остановитесь. Вам нужно понять: все это слышать мне непосильно. Пусть вы не можете уважать Софью Андреевну, но вы могли бы, по крайности, уважать мое чувство. Поймите, я безумно люблю эту женщину – так вы ее назвали. Эта женщина – мне опора и друг. И лишь она помогла мне избыть мою одинокость на этом свете.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Ах, друг мой, как же ты беззащитен… Что будет с тобой, когда я уйду? А мне на земле гостить недолго.
Конец и началоФевраль 1855 года. У Николая – цесаревич. Николай полулежит на узкой кровати, прикрытый шинелью.
НИКОЛАЙ. Я помираю. Не возражай. Всяк человек предел свой знает. На этот раз мне не подняться.
АЛЕКСАНДР. Нет, вы подниметесь, вы воспрянете. Тут говорит не ваш недуг. Это – усталость и удрученность, это несчастье в Евпатории, наши жертвы, вероломство Европы. Но все, однако же, преходяще.
НИКОЛАЙ. Не спорь, говорю я тебе. Не нужно. Мне должно сказать тебе нечто важное. Напутствовать тебя я не стану. Я – не Борис Годунов, ты – не Федор. Покойный Пушкин все написал. Есть там и вздор, но есть и дельное.
АЛЕКСАНДР. Папа́, я умоляю вас. У Пушкина есть и другие строки. Если уж вы о нем сейчас вспомнили.
НИКОЛАЙ. Пушкин… Поправь мне подушку. Спасибо. Я не сумел его полюбить. Судьбе угодно было поставить нас с ним… в особое положение… И тут навряд могло получиться что-либо искреннее и доброе… Я знаю, что меня осуждают, меня за многое осуждают, но тот, кто принял крест на себя, должен снести и суд людей. А суд их редко бывает верен…