
Полная версия:
Басурман
«Будь осторожен с Поппелем, умоляю тебя, милый друг!» – Эти слова матери наводили мрачную тень на письмо ее и сердце его. Странно! и Курицын предупреждал его о том же.
– Виноват ли, – говорил Антон дьяку в искренней беседе с ним, – что я родился Эренштейном и что судьбе угодно было произвести на свет какого-то одноименного мне чванливого барона? Бог с ним, не набиваюсь к нему в родство и даже готов забыть о нем, как будто и не слыхал никогда. Барон бездетен и усыновил Поппеля: не боятся ли эти господа, чтобы я когда-нибудь предъявил свои права на наследство? О! пусть будут они спокойны на этот счет. Я довольно горд, чтобы отринуть все возможные почести и богатства, хотя бы присуждал мне их закон, не только что униженно, происками, вымаливать эти почести и богатства. Имя мое есть моя законная собственность; не переменю его для угождения какому-нибудь чопорному барону. Оно почетно для меня не потому, что имперский барон носит его, а потому, что я его ношу. Звание мое не положило на него пятна, и я буду уметь заставить уважать его, если б кто и осмелился унизить. Не оскорблю сам прежде никого – мать моя и люди, желающие мне добра, могут в этом увериться, – но не попущу оскорбления себе. И природа и воспитание научили меня платить кровью за обиду чести: недаром эту обиду называют кровною! Буду осторожен с Поппелем: этого хочет мать. Как можно подалее от него! Но если чванливый господчик сам наскочит на меня, пускай не пеняет.
Лицаря Поплева приняли на этот раз в Москве с особенными почестями, как посла императорского. Приставы встретили его за десять верст от города. Поздравить его с благополучным прибытием был наряжен поезд, составленный из великого дворецкого, дьяка Курицына и нескольких бояр. При этой церемонии находился неизбежный Варфоломей, который обязан был переводить им слово в слово речи посла. Блеск золотых одежд был ослепителен; казалось, солнце радовалось в них. Депутация прибыла к послу на подворье. Прием и речи бояр выражали глубокое уважение, но смиренная простота их и церемониальный этикет раздували только тщеславие рыцаря и ослепляли его. Простачков этих он готовился провесть. Всех лукавее казался ему и почитал себя Варфоломей. Между тем мужички, как называл их заочно посол, умели тотчас проникнуть его насквозь и запастися верною описью его умственных и нравственных достоинств.
Посол, в чаду своего величия, чванился, ломался, говорил необдуманно и неприлично. Он часто поправлял свои усики, играл золотою бахромою своей епанчи, гладил с чадолюбием бархат одежды и бренчал острогами, точь-в-точь как мальчик перед бывшими своими товарищами, школьниками, надевший в первый раз офицерский мундир.
– Вот когда я приезжал к вам, – говорил он кобенясь, – вы, господа бароны, не поверили, что я посол великого императора. У него, сказывали вы, слуг мало; он не бросает корабельниками, не дарит нас бархатами. Теперь видите? (Он указал на множество дворян-слуг, стоявших за ним в почтительном отдалении и богато одетых.)
– Видим, господине лицарь Поплев, – отвечал дворецкий. – Пожалуй, не вмени нам в вину прежнего нашего неверия: люди простые, глупые, живем в глуши, не знаем заморских обычаев.
– Благородных, высокоблагородных корабельников нужно ли? Я могу устлать ими вашу Великую улицу. Венецианским бархатом окутаю все чины ваши.
Депутация униженно поклонилась золотому тельцу.
– Грамота ль, по-вашему лист, нужна вам от моего великого императора, обладателя полувселенной, и вот (он указал на серебряный ковчежец, стоявший на столе) я привез грамоту светлейшему вашему князю. Вы плохо честили меня, но ваш государь далеко видит очами разума: он тотчас понял рыцаря Поппеля. За то мой повелитель предлагает великому князю, своему дражайшему другу, пожаловать его в короли.
– Наш осподарь, великий князь всея Руси, Иван Васильевич, – отвечал дьяк Курицын с твердостью и выпрямясь, – хочет дружбы цесаря, а не милостей: равный равного не жалует. Говорю к слову; а коли твоей милости доверено что от твоего императора, то высокие слова его не нам слышать, а нашему осподарю, великому князю всея Руси, не нам и отвечать.
Поппель немного покраснел и спешил скрыть свое смущение в побрякушках острогов. Слова дьяка замкнули ему на время уста и заставили его задуматься. И было над чем: он уверил Фридерика, что Иоанн, хотя и государь сильный, богатый, почтет, однако ж, за милость, если император немецкий пожалует его в короли. Но дело было сделано: он вез предложение о том великому князю и все еще надеялся обольстить честолюбивое сердце его званием короля. Когда прошло смущение Поппеля, он изъявил желание своего государя получить в дар от Ивана Васильевича живых лосей и вместе одного из вогулят,[33] которые едят сырое мясо, и прибавлял, что император злобил на него, почему он в первую поездку свою не привез таких зверей и людей. Потом, приподняв чванливо голову, спросил дворецкого, давно ли находится в Московии лекарь Антон.
– С Герасима-грачевника, – отвечал дворецкий.
– И всемочнейший, начальнейший Иоанн допускает побродягу до своего лица!
– Осударь наш, великий князь всея Руси, держит лекаря Онтона в великой чести и часто жалует его видеть свои царские очи, а от них и смерд просвещается.
– Жаль, очень жаль. Это просто жидок, обманщик; я знавал его в Ниремберге. Он сначала лечил там лошадей, потом вздумал спознаться с нечистым и пустился в чернокнижие.
Переводчик усмехнулся и, обратясь к боярам, сделал движение рукой, как бы хотел сказать: вот видите, я вам говорил.
– Потом, – продолжал Поппель, – начал лечить людей и разом переморил десятка с два. Его хотели повесить, да он как-то успел скрыться и убежать в вашу землю.
Бояре с ужасом посмотрели друг на друга. Один дьяк Курицын не показал на лице малейшего знака удивления или страха: только губы его означали глубокое презрение. Не стоило тратить слов против рыцаря; муж не вступает в спор с мальчиком. Варфоломей ковыльнул ножкой и, сделав из своей фигуры вопросительный знак, примолвил:
– Жидок?.. Должно быть, несомненно так, высокопочтеннейший посол! Я тотчас увидел, лишь взглянул на него, и сказывал об этом встречному и поперечному. Поганый жидок! Да, да, несомненно! И говорит в нос на израильский лад, и такой же трус, как обыкновенно бывают из еврейской породы. Иногда чванлив, только что не плюет на небо, в другой – стоит на него лишь прикрикнуть хорошенько, тотчас задрожит, как лист тополевый.
– Радуюсь, что здесь вы по крайней мере проникли его, почтенный переводчик.
– Теперь и многие разумеют его ничтожным лекаришкой; по мне и вся Москва затрубила про него. Без хвастовства сказать, высокомощнейший посол, мне стоит только намекнуть, уж во всех концах города кричат: быть по сему; дворской переводчик это сказал. О, Русь меня знает, и я знаю Русь!
– Прошу вас и мне быть полезным в передаче моих слов.
– Не преминую, не преминую. Разнесу новые вести о нем на крыльях усердия (тут он ковыльнул хромою ногой) и любви к высокой истине (опять запятая). Как благодарили бы здесь вас, благороднейший из благороднейших рыцарей, если б вы успели склонить нашего государя, чтобы вышвырнуть жидка за рубеж Московии!
– Это легко сделать. Я открою глаза Иоанну: я предложу ему другого лекаря. Есть у меня один на примете, не этому обманщику чета. Именно: майстер Леон, придворный врач императора – такой весельчак, балагур и чудно знает свое дело. Вообрази, раз император хотел испытать, до чего простирается его искусство; велел потравить его собаками. Собаки истерзали его, но сами издохли, а он? Думаешь, умер, по крайней мере слег? Нет, заменил все раненые места живьем и на другой день, смеясь, явился ко двору, будто ни в чем не бывал.
– Чудо! – воскликнул переводчик и спешил передать депутации подвиг врачебного искусства.
Бояре перекрестились от изумления и ужаса; один Курицын, в знак сомнения, покачал головой.
– А как зовут здешнего… ну… жидка-то?..
– Онтон-лекарь, – отвечал дворецкий.
– Есть, надеюсь, у него какое прозвище?
– Кажись, Герштайн, господине.
– То есть Эренштейн, – присовокупил переводчик.
– Эренштейн? Да знает ли он, в чью епанчу нарядился!.. Во всей империи и, думаю, во всем мире есть один только барон Эренштейн; он находится при моем императоре Фридерике III, владеет великими землями и богаче многих удельных князей русских. Детей он не имеет, и я, рыцарь Поппель, как вы меня видите, удостоен им и императором в наследники знаменитого имени и состояния барона Эренштейна.
– Всемогущий ведает, кого почтить столь высокими милостями, – сказал переводчик.
– Мы проучим этого самозванца! мы вышколим его! – прервал Поппель, горячась и кобенясь; потом обратился к депутации и примолвил, почтительно наклонясь: – На первый раз позвольте откланяться вам, именитые мужи, и просить вас передать высокомощнейшему, светлейшему государю всей Руси мою благодарность за высокую честь, которую он оказал мне, прислав вас ко мне с поздравлением. Чувствую во глубине души эту честь и постараюсь достойно заслужить ее.
Бояре почтительно откланялись, оставив у посла, как водилось, двух приставов для почета и не менее для присмотра за его действиями. Поппель махнул переводчику, чтобы он остался.
– Сходи, любезнейший, к лекарю Антону, – сказал он Варфоломею, – и скажи ему, что я, посол римского императора, приказал ему, подданному императора, тотчас явиться ко мне.
– Не лечить ли уж кого из ваших слуг? Боже сохрани! Раз вздумал один здешний барон, старичок, полечиться у него: как пить дал, отправил на тот свет! Да и мальчик баронский слуга, которого он любил, как сына, лишь приложился к губам мертвого, чтобы с ним проститься последним христианским целованием, тут же испустил дух. Так сильно было зелье, которое Антон дал покойнику!
– О, не беспокойся, я и кошки своей не поручу ему. Исполни только мое желание.
Весь не свой, будучи одержим бесом знаменитости, явился Варфоломей к лекарю Антону. Тон, вид, осанка, походка, несмотря на хромоту, все в нем означало какую-то важность, невиданную, неслыханную в нем доселе. Это исступление не укрылось от Эренштейна. Он померил его с ног до головы, осмотрел кругом и засмеялся.
Переводчик начал говорить, задыхаясь от усталости, но сохраняя все свое ужасное величие:
– Посол всемощнейшего, всесветлейшего императора немецкого Фридерика III, благороднейший рыцарь Поппель, по прозванию барон Эренштейн (здесь он иронически посмотрел на Антона), приказал тебе, лекарю Антону, немедленно явиться к нему.
– Приказал?.. мне?.. немедленно?.. – сказал Антон, продолжая смеяться от всей души. – Ты, видно, ослушался, господин великий посол великого посла?
– Передаю тебе, что слышал своими ушами.
– Правда, есть чем и слышать!.. Нет ли у него больных?
– Нет.
– А если я не пойду, крепка ли будет голова на плечах моих?
– Не ручаюсь. Берегись, Антон-лекарь!
– Так поди, скажи ты, всесветный переводчик, своему светлейшему послу и рыцарю и барону, что он невежа; что, если желает меня видеть, пусть явится ко мне, Антону-лекарю, по прозванию Эренштейну, просто – без баронства. Да еще кстати передай дураку, бывшему книгопечатнику Бартоломею, что если он осмелится заглянуть ко мне хоть одним глазом, так я ему обрублю его длинные уши. Слышишь ли? (Здесь он могучей рукой заставил переводчика сделать искусный пируэт, отворил дверь и толкнул за нее презренное существо, так что ножки его залепетали по полу, будто считали ступени.)
Глава IV
ДАРЫ
Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
ПушкинМосква, разметавшаяся по слободам, по садам и концам, заключала в себе между ними то рощи, то поля, то луговины. Самые обширные из полей были Воронцово и Кучково. На первом стоял терем великокняжеский с садами – любимое летнее жилище московских венценосцев: здесь тешились они соколиною охотой; отсюда выезжали на ловлю диких зверей в дремучие леса, облегавшие Яузу с востока; отсюда могли любоваться на Кремль свой, и Замоскворечье с Даниловским монастырем, и городище за Яузою. Прямо через эту реку, шумную, пересекаемую многими мельницами, глядела очи в очи на терем великокняжеский святыня Андроньевской обители. Васильев луг (там, где ныне воспитательный дом), большею частью болотистый, отсекал Великую улицу и выше Варьскую. Кучково поле начиналось от Сретенской церкви, с именем которой пробуждается воспоминание об освобождении нашем от ига татарского. Высокий вал провожал его по кузницы Занеглинья и тут, расставаясь с ним, служил оградою этому посаду с прудом его и кидался в Москву-реку. Путается воображение в преследовании других границ Кучкова поля, ежегодно стесняемого новыми нитями улиц, которые сновал умножавшийся люд московский. География того времени так неотчетлива, так неясна, что терпение самого Бальби нашло бы в ней камень преткновения.
Чего не было на Кучковом поле? И тучные пажити, и богатые нивы, и рощи, и дымящиеся болота. Там, между улицами, паслись стада, блистали подчас ряды косцов, мелькали жницы в волнах жатвы, кричали перепел и коростель, соловей заливался в пламенных песнях и стон зарезанного умирал, неуслышанный. В тот день, в который хотим посетить Кучково поле – день весенний, озаряемый играющим солнышком, – на лугу, раскинувшемся от Сретенской церкви до болота (где ныне Чистые пруды), народ пестрел многочисленными толпами и ожидал чего-то с радостным нетерпением. Сам великий князь с сыном своим и дворскими людьми (к которым успел присоединиться Андрюша) стояли верхами подле рощи, осенявшей стены монастыря, и, казалось, разделяли это нетерпение. В виду их, у болота, построен был деревянный городок, в который хотели шибать из огромной пушки, вылитой Аристотелем.[34] Несколько смельчаков очертя голову забрались чем свет в эту крепостцу и там притаились, боясь, чтобы недельщики не выгнали их оттуда, то есть чтоб не спасли их от смертной опасности. В роще стоял пешком и лицарь Поплев, закрываясь приставами и Варфоломеем от взоров великого князя, которому еще не представлялся. Он спросил переводчика, не видать ли где лекаря Антона, успевшего так досадить ему своим непослушанием. И что же с ним сделалось, когда переводчик показал ему на статного, пригожего немца, в бархатной епанечке, обложенной золотом, ловко управлявшего рьяным конем! Великий князь нередко обращался к своему лекарю и, по-видимому, очень милостиво с ним разговаривал. Горько же ошибся Поппель, составив себе заранее в воображении портрет Антона, которого намалевал маленьким, тощим, неуклюжим, с рыжею бородкой. По лицу его выступили багровые пятна, глаза налились завистью и злобою; он искусал себе губы. Ему казалось, что он видит в молодом немце своего соперника и при повелителе Руси, и в соискании фамильных прав. Лекарь помрачил его пригожеством, статною осанкой, одет не беднее посла императорского, и даже с большим вкусом. Только острогов у него недостает (и это заметил Поппель!..), чтобы походить совершенно на знатного рыцаря; но и остроги может пожаловать ему великий князь. С этого времени Антон обречен на унижение. Втоптать его в грязь, уничтожить – вот обет, который дает себе благороднейший из благороднейших рыцарей!.. Бедный Антон, и тут опять виноват ты, зачем родился так благовиден.
– Едет, едет! – закричал народ, и вслед за этими возгласами, со стороны кузниц, черневших на обоих берегах Неглинной речки, потянулась пестрая толпа, и над ней зевнула огромная медная пасть. Это была пушка необыкновенной величины и толщины. Она, казалось, возлегла на плеча народа, который ее тянул, и тяжело переваливалась с боку на бок. Радостные крики сопровождали и встречали ее. За нею Аристотель следовал верхом; те из народа, которые были поближе к нему, превозносили его могущество, целовали даже его ноги.
– Эку ты матушку сотворил! – говорили они с восторгом, пораженные идеей силы, которую он отлил. Попытайте так успешно тронуть толпу идеей изящного!
Когда пушка пришла на назначенное место, Аристотель приказал затинщику-немцу (обыкновенно немцы исправляли должность артиллеристов) снять ее с передков; потом, прицелясь в городок, установил ее на колоде (станке, или лафете) и велел затинщику всыпать в нее затин и вкатить ядро едва ли не с человечью голову. Народу сказано отойти подалее. Пальник горел уж в руке самого Аристотеля; он готовился положить его на затравку и – остановился. Мрачная дума пробежала по лицу, рука дрогнула. Что, если пушку разорвет?.. Не за себя боится он, нет, а за свое создание, за храм, который с ним погибнет! Он поднял глаза к небу, перекрестился, приложил пальник к пушке – медная пасть послала от себя вспышку дыма, грянул удар. Окрестность повторила его в многочисленных перекатах. Казалось, основания земли поколебались. Часть народа пала ниц, думая, что по полю катится огромная железная колесница. Еще удар, сильнее, еще, и народ, попривыкший к этому грому, начал вставать и осеняться крестом от напасти молниеносной. Смотрит – городок уж весь в огне. Лишь только Аристотель объявил, что шибать более не будет, громкие восклицания огласили воздух, и художник очутился на руках радостной толпы. В таком торжестве отнесли его к великому князю. Иван Васильевич был вне себя от радости, надел мастеру на шею золотую цепь, поцеловал его в макушку головы и назвал золотоносцем. Народ радовался такому благоволенью к человеку, который отливал колокола для призыва к молитве, лил пушки на голову ворогов и собирался строить дом пречистой.
Вдруг из горевших развалин городка поднялись веселые возгласы; ветерок отпахнул дымную занавесь, и показались, одна за другою, две головы отчаянных молодцов, засевших в крепостце. Провидение хранило их. Кроме незначительного повреждения рук и ног, с ними не случилось никаких бед.
– Ай да ребята, ай да молодцы! – кричал им народ.
Из этой-то похвалы жертвовали они своею жизнью! Таков искони русский человек.
Великий князь, радуясь удачному шибанию из пушки и обещаясь употребить ее при осаде Твери, простился с Аристотелем и поскакал в город; за ним последовал весь поезд дворчан его, в том числе и лекарь Антон. От лошадей их поднялось облако пыли и, несясь на рощу, окутало посла императорского. Чернь едва заметила его и оставила без внимания: одно зрелище по превосходству отвлекло от другого. Угрюмый Поппель, нахлобучив на глаза берет и вонзив остроги в коня, отплатил на бедном животном свою досаду. Приехав домой, он заперся с своими мрачными думами.
Напротив, Антон был весь радость, весь торжество. Нынешний день великий князь особенно благоволил к нему. Были на то две причины: он знал, что Аристотель, слуга ему столь полезный, столь необходимый, любил Антона, как сына, и старался в этом случае показать свое доброе расположение художнику на близких ему; Иоанн слышал уже об оскорбительном отзыве посла насчет его придворного лекаря и хотел милостивым своим обращением к обиженному отплатить заносчивому рыцарю. Подъезжая вместе с Андрюшей к своему жилищу, Антон не думал более о невзгоде, набежавшей на него с немецкого подворья. Он, однако ж, не столько радовался милостям великого князя, как тайному голосу сердца, сулившего ему что-то особенно приятное. Предчувствие это подтверждали загадочные слова Андрюши, который обещал, как скоро они домой приедут, сделать ему такой дорогой, бесценный подарок, какого он себе и вообразить не может. «Анастасия в доле этой тайны», – думал молодой человек и стремил вперед коня своего. Когда ворота на его половине отворились, он, не дождясь, чтобы приняли высокую подворотню, отважно перескочил через нее.
– Говори скорей, скорей, милый Андрюша, что у тебя за тайна? – спрашивал Антон, лишь только вошли они в горницу.
Дитя принял важный вид.
– То, что я хочу передать тебе, не шутка, – сказал он трогательным голосом и слегка вздрагивая, – говорят, в этом деле спасение твоей души.
– Объясни ж, не мучь меня.
– Здесь, в Москве, разносятся слухи, что ты связался с нечистым. Знаю, это неправда, это клевета глупых и злых людей. Ты просто латынской веры, как отец мой, как и я был, всё христианин же. Однако, видно, вера русская почему-нибудь лучше вашей: без того б не заставили меня переменить на нее прежнюю. Ты говоришь, у тебя крест в сердце. Мы с Настей этого не понимаем и очень огорчаемся нашим неведением. Хочешь утешить нас?.. (Андрюша вынул тяжелый серебряный тельник из-за пазухи и снял его с шеи.) Возьми вот этот крест, на котором изображение Спасителя, надень его и носи. Это крест Анастасии, благословение ее матери. Она сняла его для тебя, для спасения твоей души и во здравие тебе. Пускай охраняет он тебя на всех путях твоих и приведет… в наш русский храм. Ах! если бы в одно время встретил там мою крестную мать.
Андрюша говорил это, и слезы падали по горевшим щекам красноречивого миссионера. Не выдержал и молодой друг его: он обливал драгоценный дар слезами, осыпал его жаркими поцелуями. Перекрестясь, Антон надел тельник.
– Видишь, – говорил он, – я надел крест ее с радостью, с восторгом, скажи это Анастасии, скажи, что я каждый день буду молиться на него, что я никогда не покину этого креста, разве снимут его с меня мертвого!.. Нет, нет, что я делаю, что я говорю, безумный? – присовокупил он, опомнясь от первого восторга.
В голове его блеснула ужасная мысль. Он любил Анастасию чистою, пламенною любовью, с какою целью, сам не знал; но теперь куда вел его тельник? Не обручал ли его с Анастасией, как жениха с невестой, – с русской, которая не иначе может быть его, как тогда, когда переменит он веру! Чтобы получить Анастасию, надо сделаться отступником… Крест тяжелый надевал он. Но смел ли от него отказаться?.. В каком виде представится он ей тогда? Чернокнижником, нечистым, в связи с дьяволом!.. Неужли броситься в роковую будущность?.. Он подумал также, что Анастасия, из любви к нему лишаясь креста, благословения матери, будет каяться в своем поступке, что мысли об этом лишении истерзают ее. И между тем он оставил крест у себя, хоть на день: завтра же отдаст назад через Андрюшу. Этим докажет Анастасии, что не имеет связей с нечистым и хороший христианин; отдав же тельник, успокоит ее. Так он мирил совесть и долг свой с любовью.
– Не скрою от тебя, – сказал он своему маленькому другу, приступая к этому подвигу, – что Анастасия сделала неосторожно, прислав мне такой драгоценный подарок тайком от отца, хотя в ее поступке было только желание сестры спасти душу брата. И я необдуманно, может быть, насказал, чего тебе и не надо было бы слышать. Вот и ты, бедняжка, попал в эту тревогу, которая не по тебе!.. Всему я причиною. Прости мне, милый друг, милый брат мой!.. Ты не знаешь пагубных страстей, которые терзают человека и могут помрачить рассудок до того, что высокое божие творение уподобится животному. И не знай этих страстей, чистое, прекрасное создание! Годы твои – годы райские: горе тому, кто растравит их!.. Вот видишь, я взял крест и надел с благоговением христианина, но завтра возвращу его. Не хочу доставить ей причин к раскаянию: благословение матери должно быть для нее дорого. Тоска ее отравит для меня сладость подарка; он будет напоминать мне только, что это жертва тяжкая, что она уносит с собою ее здоровье, ее спокойствие. А для сохранения того и другого готов сам на все жертвы, на все муки. Узнай повернее, нынче ж, если можно, теперь, нет ли для нее какой опасности; вглядись хорошенько в лицо ее, не заметишь ли на нем следа болезни, тени уныния; вслушайся в ее речи, в ее голос… не утай от меня ничего. От меня скажи ей все, что ты видел, слышал теперь; благодари ее за драгоценный дар; скажи, что отныне буду креститься русским крестом, буду молиться русскими молитвами. Не правда ль, ты научишь меня русским молитвам? Начну и кончу их воспоминанием о ней.
Все это говорил Антон, прерывая речь то поцелуями дорогому миссионеру, то вынимая из груди крест и прижимая его к губам своим. Малютка в первый раз видел друга своего в таком тревожном состоянии: губы его судорожно произносили слова, глаза горели каким-то исступлением, щеки пылали. Этой душевной тревоги испугался Андрюша; он каялся уже, что, исполнив поручение крестной матери, лишил, может статься, их обоих спокойствия и здоровья. Как мог, старался он успокоить своего друга, обещаясь ему сделать все, что он желал. Но докучливые свидетели помешали ему в тот же день переговорить с Анастасией о великой тайне их.
Опасения Антона были пророческие; гроза вскоре скопилась над головою очарованной девушки.
В полночь старая мамка осторожно встала и посмотрела, каково спит ее питомица. Бедная вся горела, лебединая грудь ее тяжко подымалась. Мамка хотела прикрыть ее куньим одеяльцем. Смотрит ястребиными глазами – ахти, мать пресвятая богородица! тельника-то на ней нет. Едва не вскрикнула старуха. «Господи, господи, куда ж девался тельник!» Искать кругом – нет. Может статься, оборвался гайтан и он лежит у голубушки под изголовьицем. Ждать-пождать утра. Мамка целую ночь не смыкала глаз. Наутро искала тельника на кровати, под кроватью – не видать. Стала замечать, не спохватится ли Анастасия Васильевна. Нет, ни словечка об этом. Только, одеваясь, дитя боярское в смущении закрывало от нее грудь свою. Мамка осмелилась спросить о тельнике: Анастасия зарыдала и наконец, на все увещания, обеты и клятвы не говорить отцу, сказала, что, вероятно, потеряла крест, гуляя на днях в саду, что искала и не могла найти. С какими муками могло сравниться состояние Анастасии при этом случае! Да и мамке было нелегко. Сказать боярину – поставят ей в вину, что не видала, как тельник пропал; не сказать – голову снести. Сказать и не сказать, – на этом старуха едва не рехнулась. Кончилось тем, что, убоясь огорчить свою питомицу и в надежде отыскать пропажу, она утаила беду от боярина, грозного и неумолимого в подобных случаях.