
Полная версия:
Парафраз на тему Леграна
«Что-то, видно, начал соображать, – недобро подумал Монахов, теряя последнюю возможность сегодня увидеть её. – Давай уже езжай к…». Монахов употребил про себя устойчивое русское выражение.
– Ах да! Подождите. Моя жена вам тут кое-что просила передать. – Маркус протянул Монахову толстый, довольно большой запечатанный конверт. – Это, наверное, её книга.
– Её книга?!
* * *Маркус сидел и смотрел в одну точку. Дирк, водитель, рассказывал что-то весёлое. Все смеялись. Рюдигер окликнул его.
– Эй, дружище! Ты чего такой хмурый? Расслабься! Хочешь кофе? – Он полез было за термосом.
– Нет, спасибо. И так голова трещит!
– Ну, как хочешь. А этот русский, – он показал рукой туда, назад, – кажется, знал твою Лео? – предположил он.
– Они оба русские. Может, где и пересекались, – отмахнулся от продолжения темы Маркус.
– Этот Монахов, конечно, такого наворотил! И как это всё ему в голову приходит? Не скрою, впечатляет.
А где ты о нём узнал? – Рюдигер был настроен поболтать, но уловил, что Маркус не в духе. Ещё бы. Увидеть, как жена открыто флиртует.
– Не помню уже. Увидел пару его работ. Что-то прочитал.
Маркус откинулся в кресле, закрыл глаза, чтобы собеседник отвязался.
«Это она рассказала мне о нём», – вспомнил, как Лео подсунула ему журнал по архитектуре. Периодически поднимала эту тему. Он увлёкся. Стал искать материал. Заметил, что она обрадовалась. Ожила. В последнее время отношения у них не ладились. Потухли. Их не способны были подогреть ни путешествия, в которые они уезжали в отпуск, на пасхальные и рождественские каникулы, ни школа бальных танцев, в которую они вместе записались, ни походы в театр и на вечеринки. Клубы Лео терпеть не могла. Обычно она всю ночь писала что-то и ложилась под утро. Как раз когда ему надо было просыпаться. А тут вдруг, когда он объявил, что будет снимать небольшой фильм и полетит брать интервью, Лео преобразилась и стала выказывать живейший интерес, помогать ему с вопросами для беседы. Она стала нежна с ним, и Маркус подумал, что всё худшее позади, они перешагнули кризис.
У них не получалось с детьми. Леонор нехотя призналась ему, что потеряла ребёнка в ранней юности. Он не выспрашивал, был то аборт или трагическая случайность. Теперь уже и не будет.
Свен, школьный приятель Маркуса, который недавно её оперировал, смущённо выговорил заплетающимся языком, после порядком выпитого вместе, в баре:
– Твоя Леонор… Ты прости меня, друг, если сейчас скажу, чего бы на трезвую голову не решился сказать, но я врач. Мне, думаю, можно. Я никогда не видел такой… такого женского тела! Никогда… Тебе сказочно повезло. – Помолчав, добавил: – Мне очень жаль, дружище! Будем надеяться на лучшее!
Они обожали своего кота Наполеона. Он заменял им ребёнка.
* * *Маркус сжал кулаки.
Так она всё это планировала? Кем был для неё этот русский? У них же большая разница в возрасте. О чём они говорили, забыв обо всех? Почему, когда Маркус её поймал после съёмок там, на горе, она дрожала всем телом и рвалась уехать? Тут же убежала в автобус.
Если бы он так не любил её… Если бы так не любил.
…Впервые он увидел её в аэропорту Бриндизи, когда возвращался из Греции. Она сидела потерянная, с одной сумочкой через плечо, без багажа.
Он представился. Спросил по-английски, куда она летит.
– В Санкт-Петербург, – ответила она.
– О! Россия? Вы русская? Вы живёте в Санкт-Петербурге?
– Нет, в Москве.
– А в Санкт-Петербург зачем?
– К друзьям.
* * *Монахов заперся в маленьком сарайчике для садовых инструментов, включил лампу. Он не хотел никого сейчас видеть. Ни с кем говорить. Долго искал очки. Он везде раскладывал очки. Где-то они должны быть. Где же? Нашёл одни, старенькие, перемотанные на переносице скотчем, к дужкам с обеих сторон он привязал резинки. Вспомнил отца. Тот делал так, когда работал, чтобы не падали. Долго смотрел на её фото на последней странице обложки книги. Потом достал мобильный. Эти снимки он сделал сегодня.
Открыл первую страницу.
«„В погоне за солнцем“. Роман. Элеонора Риттер».
Начал читать.
«Рыбки на ширме в ванной. Синие рыбки, рыбки… Они плывут, и их уносит течением. Почему стая плывёт в определённом направлении? Поплыли туда? А поплыли сюда? Почему? Инстинкт! У человека, как и у любого существа, тоже есть инстинкт, и он какое-то время подчиняется ему, плывёт туда, куда его несёт, а потом поворачивает в сторону, вопреки своему инстинкту. Не слушает его. Этот атавизм мешает ему. Он отбрасывает его, и включаются разум, воля, упрямство, чувство опасности, желания, вдохновение…
Он был моим инстинктом. Я подчинялась ему. Кто знает, почему? Нет. Я и сама знаю. Я знала с начала, что будет конец. Ничего не подходило. Он был намного старше меня. Я с самого начала знала, что наступит конец. И я знала, что это он будет моим главным. Конечно, лучше бы я его встретила на середине своей жизни. Но так случилось, что произошло это в самом начале. И всё равно хорошо, что это было. Я никого больше не буду так любить. Почему? Чувствую. Любовь, страсть нельзя просчитать. И любить так нельзя два раза. Потому что это предполагает сравнение. Или забвение. А его сравнить ни с кем невозможно. Он мой космос. Нельзя этому противиться, потому что это инстинкт. Он всегда застаёт врасплох. А потом включается голова».
«Этого-то я и боялся. Девочка моя, моё творение! Самое прекрасное, совершенное, что я знал, это любовь к тебе. Оказывается, и тебе передалось это чувство в те мгновенья бесконечности, того наслаждения, острого, как вспышка звезды, на грани жизни и смерти. Его я испытал только с тобой. Я был неутомимым скульптором в те дни. Ты была глиной в моих руках, и я вылепливал тебя каждый раз заново. Я думал, что ты забыла меня, забыла…»
Он почувствовал себя старым, нищим и ограбленным самим собой.
Часть 2
Осколки звезды
«Казалось, только недавно был ты, Ленинград… А теперь опять слякотная серая Москва, та же жизнь, всё те же заботы. Учёба, быт…
Как же тяжело преодолеть ещё одну ступень, оставить позади такой крохотный по времени, но огромный, перевернувший во мне всё этап жизни. Как трудно, невыносимо больно уходить от тебя, Ленинград. Твои дома, люди, сырой воздух, твоя неспешная по сравнению с торопящейся неизвестно куда Москвой, другая, неизвестная мне раньше жизнь. Балтийские ветра, снега… Ты принял меня к себе только на двенадцать дней. Двенадцать дней.
Играла музыка – наминская вариация „Шербурских зонтиков“. Сначала почти школьный, аккуратно выговариваемый певцом, затем всё убыстряющийся французский. Словно захлёбывающийся. Но в последний момент всё-таки успевающий, попадающий в такт… Бас-гитара… На её глубокие, энергичные рифы невольно откликается всё существо. Клавишные, опять бас-гитара, наконец вступает соло-гитара – расширение, охват пространства, пульс ударника 4/4, с акцентом на второй и четвёртый. Начинает отстукивать твой собственный пульс, жилка на шее дёргается ритмично, снова пианино-синтезатор, бас-гитара, бэкбит… Ритм, захлёстывающий, нервный… Будто безумный стук сердца в часы неизвестности, зыбкой надежды… Каждый удар отдавался сейчас во мне болью. Он отсчитывал дни. Часы. Минуты. Секунды, которые ещё остались нам, а я не расслышала… Я не понимала тогда магии этой странной роковой аранжировки, ничто не проснулось во мне, я не прозревала, что буду слушать её и слышать в ней биение твоего сердца тогда и всегда… Ещё не понимала. А может, музыка наложилась на те дни, и мы оба заблудились в ней. Легран же о любви, лирический мелодист, а тут… А это что? Лирический рок! Арок, как известно, – жанр протеста…
Вот и ещё один вечер прошёл… Я забралась с ногами на диван. На мне свитер, надетый тобой в последнее наше свиданье. Я кусачее вообще-то не люблю, мохер колется, царапает кожу, но мне кажется, что это ты, он пахнет тобой: твоими сигаретами и этим французским одеколоном. Kouros. Хорошо бы сейчас поплакать. Не могу с тех пор. То, что во мне сидит, невозможно пролить, выплакать».
Осколок – от автораДа… Хорошенькое начало для романа. Пожелтевшие страницы из дневника наивной девочки, исписанные аккуратным почерком с наклоном.
Осколки, осколки, осколки… Чьих-то жизней. Чьих-то творений. Вырванные из контекста судьбы. Тема художника и власти, художника и свободы, художника и морали, художника и музы. Довольно избитая. «Ты в ответе за тех, кого приручил». А может, этот, другой, приручил тебя? Приручил и бросил. И никто ни за кого не в ответе? «Так и не знаю, победила ль?..» Это что-то вроде игры в фанты в большой компании, которой предлагают весёлое развлечение – трясти шляпу, тянуть жребий. Кому что выпадет. Кому повезёт «целоваться с няней». Помните, как у Чехова? Кому покорять пространства. Кому писать бесполезные, никому не нужные романы. Это об этом писать? О советском? О тысяча девятьсот лохматых годах? Полноте! Бросьте! Пустой перевод бумаги. Хотя какая там бумага. Теперь пишут в «Ворде». В наше-то время, когда никто ничего не читает. А уж такую тривиальную историю и подавно. Но попробую. Что я теряю? Скоротаю время, освежу воспоминания. Подобью бабки, так сказать. И навру. Конечно. А вы как думали? Фантазия писателя, его задача в том и состоит, чтобы врать с три короба, домысливать, придумывать то, чего никогда и нигде не происходило…
И тут, листая страницы календаря, превращённого в дневник, я с удивлением обнаружила, что ещё тогда пыталась облечь свои неумелые заметки в оболочку литературного произведения. Однако интересные вещи я о себе узнаю…
Наша память – идеальная «машина времени», реконструктор прошлого. Недостаток лишь один – кнопка STOP не предусмотрена. Только PLAY. Память безжалостно и скрупулёзно, не считаясь с нашими протестами, заставляет нас проигрывать снова и снова всё сначала тогда, когда мы уже в середине и даже в конце пути.
Осколок дневника. 1982«Как невыносимо тяжело возвращаться к норме, к рутине будней, от которой ты отдалил нас, прекрасный город. Крайним подъёмам, каждодневной суете, телефонным звонкам, к толкотне в автобусе. К тому, из чего состоит жизнь.
Уезжать из Москвы так не хотелось. Я была немного простужена. И вообще, я очень тяжёлая на подъём.
Как же всё начиналось?
Вокзал. Поезд. Ночные фонари перрона, и вот уже замелькало всё. Поплыло назад скопление огней. Людей, поездов, ждущих отправления. Встречающих и провожающих, плачущих и смеющихся. Всё смешалось в огромный ком, который ещё несколько минут маячил за последним вагоном нашего быстро убегающего временного дома, пока не погас яркой точкой на синем фоне проносившихся за окном заснеженных полей».
Осколок дневника. 1982«Итак, мы в пути. Как известно, вагон тоже живёт своей жизнью. Люди знакомятся, говорят о многих интересных вещах и о сущих пустяках, обмениваются адресами, жалуются на жизнь, рассказывают о городе, из которого уехали и в который по разным причинам едут, про своих прадедов, отцов и бабок, детей, внуков и ещё бог знает о чём. Из этого складывается жизнь купе, жизнь вагона, зыбкая в мерцающем свете ночников, но образовавшая свой мирок, ограниченный временем пути и оболочкой длинного, извивающегося на поворотах, как гусеница, поезда, мчавшего нас в неизвестность.
Проводница, как добрая, несколько озабоченная фея, порхала из купе в купе, одаривая всех стаканами с чаем и постельным бельём. Нам достались две верхние полки в самом дальнем купе. Не особенно приятно для человека, который страшно устал, простужен и к тому же несколько часов назад сдал последний экзамен зимней сессии. Но ко всему можно привыкнуть.
Постоянное хлопанье дверьми и голубоватый дымок сигарет, просачивающийся в наше купе, стал, так сказать, на эту ночь нашей средой обитания, рефреном общения, но нас-то лично это не смущало. В то время как наши соседки, две благообразные старушки, не склонные по причине своих лет к столь быстрой адаптации, ругали на чём свет стоит курильщиков, обвиняя их во всех смертных грехах, мы, каждая на свой лад, старались доказать несостоятельность их претензий и замечаний и по мере возможности отойти от столь животрепещущей для нас темы. Мы тоже этим баловались.
Старушки не артачились, разговор закружился, завертелся, и никто из нас не мог знать, куда это нас заведёт. Наши попутчицы – родные сёстры – оказались разговорчивыми. Делились своим мнением о хлорированной московской воде, ценах на продукты, об умении печь пироги, о своём то ли дяде, то ли отце, который пострадал в недобрые времена. Помню их пробравший нас до мурашек рассказ о яме с водой и о человеке, стоявшем в ней, которого согревали то ли мыши, то ли крысы, подплыв к его лицу.
Старушки были всё-таки немного не в себе, с явными отклонениями от нормы. Как раз для Муськи.
У одной из пожилых наших попутчиц, Нюси, как называла её сестрица, был ужасно неприятный характер, и она своим немного визгливым голосом покрывала, кажется, все разговоры в районе нескольких метров. Другую старушку звали Люся, и она, в противоположность сестре, была тихая. Но, по-моему, даже более сумасшедшая, чем первая. Мы и подумать не могли, что две эти сдвинутые старушенции могут ещё чем-нибудь удивить нас. А так оно и произошло. Они вдруг заговорили о выходе в астрал, об отделении души от тела и её странствии по свету, о злых духах, детских воспоминаниях, с щедро цитируемыми выдержками из Евангелия. Я чуть не упала с нижней полки, на которой наши соседки милостиво разрешили нам посидеть. До отхода ко сну. Муська же, человек довольно оригинальных и противоречивых взглядов, слушала с явным интересом, иногда даже вставляя в рассказ старушек случаи, которые она слышала. Ей захотелось блеснуть, и она откуда-то из запасников своего сознания или подсознания вытащила историю, как душа одного знакомого ей человека встретилась с душой американца, после того как тот вышел в астрал. Они поговорили. Пообщались и обменялись адресами. А через месяц или два, когда этот знакомый, уже вернувшись в своё тело, в нормальном состоянии находился дома, ему пришло письмо из Америки от того самого американца. Муська, по своему обыкновению, заливала. Она любила быть интересной. Необычной. Оригинальной. В этом была вся Муська.
Так мы проговорили до двенадцати часов. „Время духов“, – произнесли наши попутчицы и начали скоренько укладываться на свои нижние места.
Ступенька, которая должна быть в купейных вагонах, чтобы взбираться наверх, по каким-то непонятным причинам отсутствовала. Мы кое-как залезли на свои полки и попытались уснуть. Старушка Люся с невинным видом предложила нам снотворное, которое, дескать, поможет.
Прогноз погоды в Ленинграде был неутешительный. Минус двадцать при шестидесяти процентах влажности. Куда мы прёмся? Видно, испугавшись, нам прибавили отопление, но перестарались, и мы поджаривались на медленном огне, вертясь на своих верхних местах с боку на бок, как парочка хороших шашлыков.
В купе было жарко, меня душил насморк, хотелось пить, и я отчаянно ругала себя в душе за свою бесхарактерность, романтичность, сострадательность к Муськиным проблемам и всё, чем я забивала себе голову, соглашаясь на эту поездку с простудой и новыми сапогами „на манке“, которые решила обновить по такому случаю и в которые при всём желании нельзя впихнуть шерстяные носки. Как хорошо было бы сейчас дома, в тепле, с любимой книгой! Или в кинотеатре „Иллюзион“! У меня теперь пропадёт билет на „Белые ночи “ с Жаном Маре по абонементу.
Это самоистязание продолжалось до самого утра, которое встретило меня, ненадолго задремавшую, гулом народа, собиравшегося у нашего купе. Что-то случилось? Я выглянула. Граждане гудели, словно крестьяне у избы-читальни, где им впервые растолковывали „Декрет о земле“.
Оказалось, что всё гораздо прозаичнее. Это была очередь в туалет. Мы подъезжали к городу на Неве, Ленинграду, который и являлся конечной целью нашего путешествия.
Старушки засуетились и скоренько стали нанизывать на себя тёплые вещи, так что к концу они походили на два маленьких кочанчика. Тогда они присели, по традиции, „на дорожку“, облегчённо вздохнув, и тут же стали строить предположения насчёт того, кто встретит их на вокзале и встретит ли вообще кто-нибудь.
У меня опять заболела голова от их неторопливого воркования. Обе старушенции мне почему-то напоминали тибетских Будд. Их жутковатые личики расплылись в подобии улыбки и полной благости. Не хватало только какой-то детали, чёток, например.
Я вышла в коридор. Было ещё темно. Во всех купе что-то шуршало, шумело, гремело. Люди собирались покидать своё временное пристанище.
Я смотрела на город, показавшийся вдали. Каким он будет, какие воспоминания останутся у меня от встречи с ним, что за люди войдут в мою жизнь? При этой мысли сердце моё тревожно забилось. Ну ведь действительно страшно! Нас всегда пугает неизвестность.
Яркая точка росла, разрасталась в большой светящийся шар, который катился на нас, всё ближе, ближе, проявляясь в рассветной мгле очертаниями пригородных станций, товарных вагонов, путевых будок, вокзальных построек. Складывалось такое впечатление, что я снова возвращаюсь в Москву, домой, но я знала, что это иллюзия. Это чужой город, и мне было так одиноко, тревожно, уже хотелось не мечтать и гадать, а обрести твёрдую почву под ногами и в физическом, и в душевном смысле».
Осколки. Муська…У Муськи на сумке с вещами разлетелась молния. И в этом у неё были виноваты несчастные родители. Конфликт поколений Муське нравился. Родители пугались, когда она начинала кричать, чуть ли не каталась по полу, и соглашались на все её требования.
Эля с присущими её характеру спокойствием и здравым смыслом попыталась уговорить Муську погасить этот спектакль в самом начале. Было её жалко. Всё-таки Муська только что из сумасшедшего дома. Её мама просила присматривать за ней. Эля и в эту поездку зимой в Ленинград только из-за Муськи согласилась отправиться, чтобы поддержать подругу. Оттянуть ту от края пропасти. А то ведь опять убежит на свой флэт, где её ждёт этот упырь! Хотелось перебить и ей, и себе воспоминания от дома скорби, пахнущего хлоркой и несчастьем. Тогда родители еле её нашли, вытащили с хипповского флэта и не придумали ничего лучше, как запихнуть её в психушку. Эля навещала Муську. Марина, как было начертано у неё в паспорте, была артисткой и немного наддавала, косила под сумасшедшую. Вышла к ним на свидание, намазав веки розовой помадой. Её будоражило это представление – приводить в ужас родителей. Эле поначалу тоже понравилась свобода. Ушла из дома. Жили у Муськиной бабушки. Спустя дней десять Муська и с бабушкой умудрилась поссориться. Этот особый талант всех обвинять в невнимании к себе, в непонимании, не давал Муське спокойно жить. Болтались вдвоём с недельку по знакомым, перебрали всех, у кого можно было переночевать, и Эля больше не выдержала, вернулась домой, а Муська завалилась на флэт. Чёрт-те чем там, видно, занималась, клянчили в аптеке эфедрин, спали все в одной кровати.
Когда Муська рассказывала подробности, у Эли волосы на голове шевелились. Был там у них один. Вроде как гуру. Сынок одного известного актёра. В общем, отрывались. Потом на них стукнули соседи, приехала родная милиция и всех повязала. Муську отмазали родители. Папа – преподаватель арабского в языковом вузе. Обещал, что больше этого не повторится. Расписку кому-то давал.
Муська была очень странной подругой. Высокомерная, потому что она происходила, видите ли, из «такой семьи». После сего пассажа Муська делала круглые глаза, и нельзя было добиться, из какой «такой». Не для плебеев информация. Но в то же время она была доброй и искренней с теми, кому она верила. Из-за недавно произошедших с Муськой пертурбаций Эля осталась единственной её подругой. У Муськи было круглое, совсем ещё детское лицо, с родинкой, будто мушкой, на левой щеке, картину дополняли аристократический нос с горбинкой и скептически сжатые губы, которые часто обветривались, были всегда чуть воспалёнными, яркими, и она постоянно их кусала. Глаза у Муськи были особенные. Огромные, синие. С очень большими, расширенными зрачками. Она любила их округлять от ужаса, от восторга, когда рассказывала какие-нибудь истории, позволяющие слушателям предположить, что она их тут же, на ходу, и сочиняла. Перед поездкой в Ленинград она подстриглась и подкрасилась клочками в блондинку, так что Эля её сразу не узнала у поезда.
Говорила Муська чуть в нос, то ли от частого насморка, то ли на французский манер, видимо, полагая, что такой прононс делает её интересней и загадочней.
Учиться Муська не хотела. Толкала речи про самообразование, читала Кортасара, принесённого матерью из библиотеки, в которой та работала. Интересы у неё были самые разнообразные, но постоянно сменялись приоритеты. То она увлекалась Библией, то Прустом, то хиппи и роком, то Кришной, то Цветаевой, на которую она была, кстати, отдалённо похожа и внешне, и даже сумасбродным характером, о коем читала в биографии поэтессы Эля.
В Ленинград они выехали одиннадцатого января вечером. Соседями по купе везущего их ночного поезда оказались очаровательные, но несколько ненормальные старушки. Для Муськи в самый раз. Старушенции до полуночи рассказывали им о злых духах, о выходе в астрал и тому подобной ерунде. Пугали чертями.
Они подъезжали к славному городу на Неве около половины восьмого. Очень долго собирались. Поезд уже давно остановился, а они всё копались. В вагоне было сильно натоплено и душно. Судя по всему, это усугубит Элину простуду.
День первый
Монахов
Монахов резко затормозил на светофоре. Чёрт знает что! Всё время красный. Зло сжимал руль, ожидая, когда зажжётся зелёный. Помощнички его, «братья-акробаты», неделю как запили, и он никак не мог достроить леса и поместить наверху часть объекта на даче, в мастерской, о которой мало кто знал. Официальная часть его жизни тоже провисала. Краски не ладились. Не ложились. Не переливались. Ему давно уже обрыдло писать все эти дворики, базары, грязные дороги с улыбающимися шофёрами, доярок и механизаторов. Ваять бюсты под юбилеи и премии. Никто, слава богу, не замечал, что в них не было души. А малевал-то он профессионально, набрасывал эскиз, затем идеально выстраивал жёсткую геометрию композиции, пластическое и колористическое решение, тени, свет, соблюдал перспективу, но ему казалось, что картины всё равно выходили плоскими. В молодости он лично познакомился с Сикейросом, который приезжал в Академию и просто убил его необузданностью красок, экспрессией, безудержностью фантазии. Но часто художественные высказывания сливались у Сикейроса в какую-то дьявольскую прокламацию. Монахов не принимал этой яростной коммунистической мечты. Искусство реализма, официальное, кондовое, как левое, так и правое, было иллюстративным, как картинки в детских книжках. Что такое «хорошо» и что такое «плохо». Он не хотел в этом участвовать. Всё загнать в формулы идеологии? Всё объяснять логикой классовой борьбы, а по сути быть рупором советской пропаганды? Каким направлением тогда можно было заниматься? Абстракционизм? Нет. Сюрреализм, экспрессионизм, кубизм? Тоже нет. Он стал писать для себя. Несколько картин были спрятаны на чердаке. Это опасная вещь. Только кажется, что можно вернуться. Трещина между мирами того, что дозволено, и того, что просится на холст до трясучки в руках, двойственность эта сводила с ума, лишала душевного равновесия. А что, если рискнуть? Выставить свои последние? Некоторые из коллег-живописцев, пожалуй, охренеют. Критики, наоборот, хором заголосят: «Зарубежное влияние! Чуждые соцреализму методы! Мазня!» И прости-прощай похвалы, официальный елей профессиональных кликуш от искусства. Теперь-то уже всё равно. Он для себя определился. Последнее время почувствовал железную длань государства. Начались придирки. Вызовы на ковёр, уговоры, разговоры, посулы, угрозы…
Монахов очнулся. Помчался дальше. С тревогой взглянул на часы. Он опаздывал. Его друг Лёвушка попросил встретить на вокзале племянницу с подругой, кажется. Изволили прибыть из Москвы к дядюшке для осмотра культурных достопримечательностей. И чего они таскаются все сюда в такой мороз? Монахов тормознул, кое-как припарковался. Выскочил из машины, на ходу влезая в дублёнку. Нахлобучил шапку из волка. Фальшиво бодрым голосом крикнул паренькам, двум своим студентам, топтавшимся на морозе, у остановки такси, как стоялые кони:
– Ребятки! Пошли-пошли! Ох, как мы опаздываем. Поезд уже пришёл!
Осколок дневника. 1982«Поезд вошёл под своды вокзала, замедлил ход. Люди выскакивали из купе, надевая пальто, вытаскивая чемоданы и закутывая носы шарфами, а я всё ещё стояла, прислонившись к стеклу, и пыталась прочесть по вокзальной толкотне, что меня ждёт. Почему же так тревожно?