
Полная версия:
Ojcze, zgrzeszyłem

Марк Ланге
Ojcze, zgrzeszyłem
Пролог
Он вышел из трамвая на конечной остановке, там, где линия упирается в старый немецкий виадук, и дальше можно идти только пешком. Было двадцать три сорок. Он всегда начинал в это время — достаточно поздно, чтобы улицы опустели, достаточно рано, чтобы трамваи ещё ходили и можно было раствориться в их редком, сонном движении. Ветер тянул с Одера, сырой, тяжёлый, с запахом ила и ржавого железа. Поднял воротник, но не от холода. От привычки.
Ключи в правом кармане звенели при каждом шаге. Два от дома, третий от кабинета. Он привык к этому звуку. Как привык ко всему остальному.
Шёл по набережной, вдоль парапета, мимо старых немецких доходных домов с облупившейся охрой и тёмными, слепыми окнами. Бреслау. Вроцлав. Знал оба названия, как знал два слоя карты, наложенных друг на друга. Под польским асфальтом — немецкая брусчатка. Под штукатуркой — кирпич. Под новыми жильцами — старые тени. Работал с этим наложением каждый день. Сверял. Совмещал. Подгонял одно к другому. Это была его профессия. Это была его жизнь. Это было единственное, что он умел делать без усилия.
Человек появился в двадцать три пятьдесят две. Раньше, чем вчера. Раньше, чем на прошлой неделе. Шёл со стороны моста, медленно, руки в карманах, голова опущена. Куртка серая, шапка чёрная. Походка неровная — правый шаг короче левого. Старая травма. Или привычка. Томаш отметил это автоматически, как отмечал всё: время, направление, скорость, расстояние до ближайшего фонаря, угол тени, точку, где парапет переходит в откос. Он не выбирал жертву. Жертва выбиралась сама. Появлялась в поле зрения — и просто знал: эта. Не потому, что красивая. Не потому, что жалкая. Просто эта. Как точка, которая ложится на карту без усилия. Как координата, которая сама себя называет.
Пошёл следом. Не близко. Двадцать шагов. Потом пятнадцать. Потом десять. Человек не оборачивался. Вообще не смотрел по сторонам — шёл, уставившись в асфальт, как будто нёс на плечах что-то тяжёлое. Может, и нёс. Может, у него была своя тяжесть. Может, тоже шёл к кому-то. Но это уже не имело значения. Значение имела только точка. Только координата. Только то, что должно было произойти.
Действие заняло меньше минуты. Томаш не торопился, но и не медлил. Он выбрал место заранее — там, где парапет изгибается и образует глубокую нишу, невидимую с дороги. Там догнал. Положил руку на плечо. Человек обернулся — не испуганно, скорее удивлённо, как будто его оторвали от важной мысли. Томаш посмотрел ему в глаза. Не для того, чтобы запомнить. Для того, чтобы убедиться, что это — та самая точка. Глаза были серые, уставшие, пустые. Как у всех.
Потом сделал то, что делал всегда. Быстро. Чисто. Без борьбы. Без крика. Без крови на руках. Инженерное решение, воплощённое в материю. Тело легло на бетон — глухо, тяжело, как мешок с мукой. Он постоял секунду, прислушиваясь. Река шла ровно. Ни всплеска, ни вскрика, ни шагов за спиной. Только ветер с Одера — сырой, тяжёлый, с запахом ила и ржавого железа. Он вытер руки о брюки — привычка, хотя руки были чистые.
Стоял на краю откоса, там, где бетонная набережная переходит в глину, и смотрел вниз. Тело лежало на боку, поджав колени к груди, — та же поза, что и у всех, инстинктивная, эмбриональная, будто человек и в последнюю секунду надеялся, что его ещё можно вернуть в утробу, отменить, отмотать. Он фиксировал: температура воздуха плюс три, влажность высокая, ветер северо-западный, порывистый. Всё сходилось. Он всегда начинал с погоды — не потому, что верил в приметы, а потому, что она была единственным, что можно было измерить дважды и получить одно и то же. Люди подводили. Карты подводили — старые названия не совпадали с новыми, немецкие улицы уходили под польские, фундаменты проседали. Погода не подводила никогда. Плюс три. Влажность высокая. Ветер северо-западный. Он сверил ещё раз, через минуту. Цифры совпали. Это было единственное, что совпадало.
Дальше — тело. Пульс на шее отсутствовал. Зрачки расширены, реакции нет. Дыхание — нет. Всё по протоколу. Он проверил ещё раз, потому что за сорок четыре года привык не доверять первому измерению — только второму, контрольному, тому, которое делаешь через минуту, когда рука уже не дрожит, а мозг уже не спешит. Второе измерение совпало с первым. Значит, работа сделана. Значит, точка нанесена. Значит, можно выдохнуть.
Выдохнул.
И ничего не произошло.
Ждал. Не как человек ждёт — как прибор ждёт. Внутри должно было подняться тепло — то самое, знакомое, тяжёлое, поднимающееся откуда-то из-под рёбер, как ртуть в старом термометре, которую он в детстве любил смотреть, когда мать мерила ему температуру. Тепло приходило всегда. Оно было частью процедуры, как последняя точка в конце абзаца, как замыкание цепи, как щелчок затвора. Он привык к нему. Он рассчитывал на него. Без него вся операция теряла смысл — как чертёж, который сверили со всеми координатами, но забыли поставить печать. Незавершёнка.
Тепла не было.
Он знал это. Знал не сейчас — раньше. Может быть, неделю назад. Может быть, месяц. Он не заметил, когда именно. Просто в какой-то момент перестал ждать. И продолжал делать. Потому что тело знало дорогу. А тело не умеет поворачивать.
Постоял ещё минуту — ровно минуту, он следил по часам, — и проверил в третий раз. Пульс, зрачки, дыхание. Всё то же. Всё верно. Всё на своих местах. Кроме одного.
Выпрямился. Посмотрел на руки. Сухие. Ни одной царапины. Руки знали своё дело. Руки не подвели. Посмотрел на реку — ровно, без отражений, чёрная, как старая типографская краска. Посмотрел на город — серый, мокрый, чужой. Вроцлав. Бреслау. Оба названия жили в нём одновременно, как два слоя карты, наложенные друг на друга, — немецкая готика под польским бетоном, старые фундаменты под новыми тротуарами. Всю жизнь работал с этим наложением: сверял, совмещал, подгонял одно к другому. И теперь, стоя над телом, он впервые почувствовал, что и сам — наложение. Два человека в одном теле. Один знал, что делать. Другой — не знал, зачем.
И тогда, в этой тишине, когда адреналин ушёл, а ветер с Одера тянул сыростью и чем-то ещё — старым, подвальным, — в пустую голову вполз первый вопрос. Не тот, которого он ждал. Не «получилось ли». А другой. Чужой.
А зачем?
Он не ответил. Не потому, что не знал. А потому, что впервые за двадцать лет у него не было ответа. Ответ всегда был: так надо. Так правильно. Так заведено. А сейчас слова «так заведено» висели в воздухе и ничего не подпирали. Пустота за ними была глубже, чем река. Глубже, чем Бреслау. Глубже, чем всё, что он знал о себе.
Постоял ещё немного. Потом развернулся и пошёл к трамвайной остановке. Ключи в кармане звенели при каждом шаге. Два от дома, третий от кабинета. И рядом с ними лежал сложенный вчетверо старый план города — немецкий, 1938 года. Он сам не помнил, зачем взял его сегодня. Скорее всего, просто по привычке. По той же привычке, по которой убивал.
Глава 1
Он проснулся в пять минут седьмого — как просыпался двадцать лет, без будильника, потому что тело давно перестало нуждаться в механических напоминаниях и само знало время, как знают его старые часы, которые никогда не переводят, потому что они идут точно, а если и отстают, то на минуту, и эта минута никого не волнует.
Что такое тело, которое знает? Это не память. Память можно потерять. Это не привычка. Привычку можно сломать. Это ритм. Тот же ритм, который заставляет сердце биться, а лёгкие дышать, не спрашивая разрешения. Тело, которое знает, — это тело, в котором воля давно перестала участвовать. Оно живёт само. Как живёт машина, которую забыли выключить. Как живёт город, в котором давно не осталось жителей. Как живёт ритуал, который совершают, потому что так заведено, а не потому, что в него верят.
Квартира была маленькой, чистой и симметричной, и он снимал её двенадцать лет — не потому, что она ему нравилась, а потому, что переезд означал бы перемены, а перемены означали бы необходимость что-то решать, а решать он не любил. Две комнаты, кухня, ванная. В комнатах — ничего лишнего: стол, стул, кровать, шкаф. На стенах — ничего. На подоконнике — ничего. На холодильнике — ничего. Только на письменном столе лежали карты — старые, немецкие, 1938 года, и новые, польские, — и он работал с ними каждый вечер: сверял, совмещал, искал несоответствия. Это была не работа. Это была привычка. Как чистить зубы. Как заваривать чай. Как убивать.
Он встал, не торопясь, потому что торопиться было некуда и незачем, и прошёл в ванную. Открыл кран — сначала холодный, потом, подумав, закрыл горячий. Вода была ледяной. Он набрал её в ладони, опустил лицо. Первая секунда — как удар. Вторая — как ожог. Третья — как возвращение.
Он оделся — серые брюки, серый свитер, серое пальто, — и это тоже было частью ритуала: одежда должна была быть тёплой, удобной, незаметной, потому что он не хотел, чтобы его запоминали, он хотел, чтобы его не было, и серый цвет был цветом отсутствия, цветом стены, цветом тумана, который висел за окном каждое утро, и он сливался с этим туманом, становился его частью, исчезал в нём. Он не смотрел в зеркало, потому что в зеркале не было ничего, что стоило бы рассматривать. Отражение было таким же, как всегда: серое лицо, серые глаза, серые волосы. Человек-невидимка. Человек, которого нет.
На кухне он заварил чай — не потому, что хотел, а потому, что так было заведено: утро начиналось с чая, потом — хлеб, потом — выход. Кофе он не пил. Кофе был отцовский. Но банка стояла на полке — стеклянная, с потёртой этикеткой, — и он её не выбрасывал. Он съел кусок чёрствого хлеба, запил чаем, не почувствовав вкуса, потому что вкус был где-то далеко, в другом слое, в том, который стёрся много лет назад, и он давно перестал искать его, потому что знал, что не найдёт. Чай был горячим, но он не чувствовал тепла. Хлеб был чёрствым, но он не чувствовал сухости. Он просто глотал, потому что так было надо. Потому что тело требовало топлива.
Он вышел на улицу, и мокрый снег висел в воздухе — не падал, не таял, просто висел, как серая взвесь, как что-то, что не решается ни упасть, ни исчезнуть, и это было похоже на него самого, на его жизнь, которая тоже висела в воздухе, не решаясь ни закончиться, ни продолжиться. Трамвайные провода блестели от влаги. Асфальт был скользким. Прохожие шли быстро, глядя под ноги, и никто не смотрел вверх — никто, никогда, потому что смотреть вверх было не на что, небо было пустым, серым, низким, и оно не обещало ничего, кроме нового дня, такого же, как предыдущий. Он тоже не смотрел вверх. Он смотрел на асфальт, на лужи, на свои ботинки — как все.
Он шёл к трамвайной остановке — мимо старых немецких доходных домов с облупившейся охрой, мимо костёла, мимо аптеки, мимо газетного киоска, где продавали «Gazeta Wrocławska» и «Słowo Polskie», и он не покупал газет, потому что не читал новостей, потому что новости были частью того мира, который он не хотел знать, того мира, где люди жили, умирали, радовались, страдали, и он был вне этого мира, он был картографом, он наносил точки на карту, он не участвовал. Он шёл мимо витрин, в которых были выставлены товары, которых он не покупал, мимо кафе, в которых сидели люди, которых он не знал, мимо скамеек, на которых сидели старики, которых он не замечал. Он шёл сквозь город, как сквозь толщу воды, не оставляя следов, не задевая ничего, не касаясь никого.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

