
Полная версия:
Дым
– Потому что сейчас он уже мужчина. – Бейла, как обычно, утешала вдову в её невзгодах.
– Да, конечно, грешно жаловаться – и что тут скажешь?.. «С визитом» к доктору пошёл… – сказала Сора-Хана с напускной сдержанностью в голосе, но тут же рассмеялась.
И, чтобы скрыть радость, добавила:
– Конечно, мне хотелось бы, чтобы он был немножечко другим. Как это почему? Вот был бы жив мой старший, Эли, да упокоится он с миром…
– Ну да, а чего вы хотели? – с пониманием ответила Бейла. – Сегодняшние дети, они ведь совсем другие… И вообще, жизнь изменилась. Конечно, он не такой уж и набожный, но у него и другие достоинства есть. Поверьте мне, от него вам будет большая радость – вот сосватает он себе кого-нибудь с хорошим приданым…
– Ох, ваши слова бы да Богу в уши… – заулыбалась Сора-Хана. – Чтоб вы были здоровы! Слушайте, а может, воды к рыбе добавить?
В скором времени обед был готов. Рыба запеклась толстой коричневой корочкой. Сора-Хана нахмурилась:
– Хоть бы пришёл уже, пусть поест, пока свежее…
Несколько раз она подбегала к окну посмотреть, не идёт ли.
«Доктор, конечно, хочет с ним переговорить… И то правда – есть с кем разговаривать! У моего сына светлая голова!»
И она просияла от гордости.
Стол был уже накрыт. Она уселась ждать. Прошёл час, другой… В лавку уйти она не могла – а вдруг сын вернётся? Молоко уже сделалось шоколадного цвета – и Сора-Хана считала, что это даже хорошо. Но потом рыба подсохла. Как жалко вкусный бульон. Можно было бы долить воды – но вдруг сын сейчас вернётся, ему придётся ждать… Нет, так не годится. Он, наверное, сейчас придёт, утешала себя Сора-Хана, но время шло, а сына видно не было. Лицо Соры-Ханы потемнело. Она замолчала и ушла к себе в комнату – не могла видеть никого из соседей…
Стало вечереть. Сора-Хана сидела за праздничным столом, на котором была расставлена посуда для молочного, – и думала. Она вздрогнула, услышав стук двери. Увидела сына и словно бы ожила – тут же, в глубине души, простив его, что он заставил её столько ждать.
– Что же ты так долго, сынок? – произнесла она с мягким упрёком. – Горячее остыло уже. Как жалко, такой свежий лещ! Ну сядь, поешь…
Она не осмелилась сказать ему: «Иди помой руки».
– Есть? – удивился сын. – Я уже поел.
Он отвернулся, чтобы снять и повесить на стену своё пальто, – и не видел, как вытянулось лицо Соры-Ханы, а её глаза погасли.
– Что значит «уже поел»? Где поел?
Он задумчиво и равнодушно ответил:
– Как это где? У доктора.
Варшава, 1904Дым
И.-Л. Перецу с благодарностью
1После первой затяжки его лицо багровело, словно он поднимал что-то тяжёлое, а потом он долго и надсадно кашлял. Но взрослые ведь как-то курят, значит, должно же быть в этом что-то особенное? Он упрямился – и продолжал.
Отец его был бедным учителем, и, так как мальчикам курить не положено, он собирал бычки.
Позже, когда он учился в клойзе[9], он уже завёл привычку повсюду носить с собой мешочек с табаком. Он никогда и никому не отказывал в понюшке табака, если у него было чем поделиться, а когда не было, и сам просить не стыдился.
Его звали Менаше.
Прямо из клойза реб Шоул Мараванер взял его в зятья. Реб Шоул пришёл лично. Крупный мужчина с нависающими бровями какое-то время рассматривал Менаше молча. Будущий жених был высок, широк в плечах и силён. Он был в сюртуке средней длины, наполовину хасидском, наполовину купеческом.
Реб Шоул заглянул в книгу, задал пару вопросов, поговорил о том о сём, искоса поглядывая в сторону смущённого молодого человека и, навострив уши, прислушиваясь к его скромным, кратким репликам.
А потом, привстав с длинной скамьи, тут же прервал разговор:
– Тфилин[10] бери с собой.
2Как-то раз, в момент душевной близости, жена спросила его:
– Ты хотя бы скажи, что у этого табака за вкус? Дай и мне затянуться разок, чтоб я тоже знала!
Он вытащил изо рта скрученную вручную дымящуюся папиросу и поднёс её к губам жены.
Та вытянула губы трубочкой, затянулась и тут же закашлялась.
– Фу-у! – Она пришла в себя. – Дым и больше ничего!
Менаше улыбнулся.
– Дым, но хороший дым!
– Да чего в нём хорошего? Горький, и в глаза лезет.
Он рассмеялся.
– Всё равно хорошо, – настаивал он.
И вихрь пылающего смущения и пылающей смелости закружил двух молодых людей в своих бурных волнах.
3Переход от нужды к жизни в достатке он принял без бедняцкой жадности. Он позволил себе одну-единственную роскошь: курил лучший табак, который только мог достать. Молодые люди из клойза прознали об этом и охотно пользовались его табакеркой.
Нехемье, старший зять реб Шоула, однажды отозвал его в сторонку, чтоб сказать:
– Что ты делаешь, эти свиньи выкурят весь твой табак!
Менаше спокойно на него взглянул:
– Как можно не дать человеку табаку?
– Глупец, ты что, не понимаешь? Делай как я: покупай табак двух сортов! – И пошёл восвояси, посмеиваясь.
Менаше промолчал в ответ, но два сорта покупать не стал.
Он проводил время в клойзе, читал Тору дома и прогуливался, опираясь на трость. Время от времени он молча подсаживался послушать беседы о делах торговых, которые реб Шоул вёл с евреями-коммерсантами. В то время каждый год принято было ездить торговать в Данциг, или в Лейпциг, или в Кёнигсберг. Реб Шоул ездил в Данциг. Своему старшему зятю Нехемье он открыл мануфактурный магазин со словами: «Сиди себе в лавке, отмеряй полотно да продавай». Нехемье попытался заикнуться про Данциг, но тесть только презрительно махнул рукой. С Менаше он и словом не обмолвился о торговле. Менаше тоже отмалчивался. Он спал со своей Итой, и не зря: у них родились близнецы, двое мальчиков.
Вечером после обрезания у обоих близнецов реб Шоул отозвал Менаше в отдельную комнату, протянул ему пачку ассигнаций и сказал:
– Поезжай.
Менаше слегка испугался:
– Я ведь даже не знаю, что и как…
– Узнаешь. Потратишь деньги и узнаешь.
Это было накануне Хануки. В канун Пейсаха Менаше вернулся обратно. Первые два праздничных дня все радовались и даже не вспоминали про Данциг. Вечером второго дня, в холамоэд[11], реб Шоул позвал Менаше к себе в комнату.
– Ну, как дела?
– Кое-чему научился, – ответил Менаше и покраснел.
Реб Шоул кивнул.
После Пейсаха Менаше снова получил пачку ассигнаций и уехал в Данциг. С тех пор он регулярно уезжал на два-три месяца каждый год, а иногда и два раза в год.
4Шли годы, и дети заполнили в доме все уголки: одни уже подросли, другие ещё ползали, а были и те, что родились совсем недавно. Реб Менаше – со временем он сделался «реб Менаше» – поглядывал на них да тихонько посмеивался. Реб Шоула уже не было в живых – и все его дела перешли к реб Менаше, так же как старый дом с большими комнатами.
Переехав в дом Мараванеров, реб Менаше продолжал жить как раньше: дважды в день ходил в клойз, ежедневно читал Тору, вечерами обсуждал дела. Заграничные поездки совершили только одну перемену в его привычках: теперь он курил сигары.
– Табак – это дело молодых, – пояснял он с улыбкой. – А человек взрослый, отец семейства, должен курить сигары. Немцы в этом смысле не дураки.
Сигары были не единственной вещью, которую принесла с собой заграница, но об этом знала только Ита. Вернее, не знала – чувствовала. Как он жил там, за границей? И вообще, что это за «заграница» такая? Об этом она не задумывалась, но ей иногда казалось, как будто её муж сделался немного выше и шире в плечах, но – удивительно! – размер его одежды совершенно не изменился. У него имелось природное свойство – улыбаться одними глазами, и этот весёлый взгляд она чувствовала всей кожей, пока жила с мужем – взгляд этот тёк, спокойный, глубокий, неостановимый, словно огромная река, которая приносила и уносила годы, проносила мимо города и бежала куда-то дальше по белу свету. Иту всё это не пугало; наоборот, она чувствовала себя очень защищённой, находясь где-то там, в мощном потоке. Бывало, она прижималась к мужу и даже пробовала затянуться его сигарой. Дело кончалось потоком слёз из глаз и спастическим кашлем, а муж легонько похлопывал её по спине и смеялся.
5По дому уже расхаживали двое взрослых парней, а целая толпа мелюзги и подростков толкалась и пихала друг друга, путаясь под ногами.
Данциг больше уже не был тем, прежним Данцигом. Ита расстраивалась. Доходы падали, и это сильно удручало её; однако она не позволяла реб Менаше экономить на сигарах, и в этом он не стал возражать жене. Дело дошло до того, что семье пришлось оставить старый дом с большими комнатами и жить в съёмной квартире.
И вот однажды реб Менаше просидел целый день один у себя, полный раздумий о том, что же такое случилось с Данцигом. Он сидел, смотрел в окно, курил сигары и думал. А наутро собрался и уехал за Дон.
Он укатил в кипящую жизнью область между Нижним Доном и Каспийским морем и провёл там следующие несколько недель. Присматривался, думал, считал и курил – наконец пальцами правой руки загнул большой палец на левой и сказал: «Икра». И принялся соединять Дон с Данцигом.
Процесс соединения длился два года, которые тяжело дались семье, оставшейся дома. Как только он через два года уехал с Дона – отдохнуть от дел на несколько месяцев, – в городе начали припоминать его старые обязательства касаемо новых долгов, тех самых, что появились у реб Менаше, «когда реб Менаше принялся ездить на Дон». Но, вернувшись домой, он выкупил старый дом реб Шоула, и семья зажила по-прежнему.
Теперь он ездил в Данциг раз в два-три года, а две трети своего времени проводил на Дону. После икры он занялся поставками вяленой воблы, а после воблы – местной разновидностью сардин, которую сам и открыл. Он много зарабатывал, но много и тратил: дети росли один за другим, учились, и, наконец, с отцовской помощью вставали на ноги.
На свадьбу младшей дочери съехались все дети. Праздновали широко, на стародавний манер, и во второй день свадебного пира, на шлеер-варемес – обеде, который устраивают, когда невеста надевает чепец замужней женщины, – реб Менаше встал со своего стула, возвышаясь над праздничным столом.
– Дети! Больше на Дон я не поеду. Я оставил кое-что на старость, чтоб прожить пару лет, – всё прочее забирайте себе. Будьте здоровы, и да пошлёт вам Всевышний, чтоб вы прожили свою жизнь не хуже, чем я прожил свою. За нас с матерью не тревожьтесь, мы к вам не приедем.
6Жизнь текла, как река у самого устья: чем шире и глубже, тем спокойнее и умиротворённее. На высоком гладком лбу отца появилась тонкая длинная морщина от виска до виска, а отдельные пряди тёмных волос слегка побелели. Ранними летними вечерами в оранжевом пламени заходящего солнца он как прежде гулял, опираясь на палку. Шаг его был чётким и размеренным, спину и плечи он держал прямо, и только глаза глядели задумчиво, очень задумчиво.
Когда он был человеком средних лет, он читал Тору по большей части про себя. Теперь же его голос часто звучал в старом клойзе в тихое дневное время – тянулся мягким, печальным напевом из его юности, тянулся тонко и ещё тоньше, тихо и ещё тише, пока не тонул в окружающей тишине, словно эхо дрожащей струны, – потом начинал звучать снова и нарастал, пока не разворачивался во всей полноте. Было сладко и горько – похоже на детские слёзы.
Он охотно проводил время в клойзе с учеными молодыми людьми, беседуя о Торе и о мирских делах. А что до заграницы и жизни вдали от дома – об этом он подробно не распространялся.
– Люди там рождаются и умирают точно так же, как и у нас, – коротко отвечал он и улыбался одними глазами. – Талмуд что в Славуте напечатанный, что в Лейпциге – какая разница? Только типографии разные да обложки. А содержание то же.
И он засматривался на ниточку дыма, и следил, чтоб беловатый пепел, который, подобно черкесской папахе, сидел на кончике сигары, держался долго-предолго и не падал.
Однажды, вернувшись домой из клойза после утренней молитвы с талесом и тфилином под мышкой, реб Менаше обнаружил у себя дома Зисла, младшего из своих сыновей.
– Ага! Я как чувствовал, что ты придёшь!
Лицо молодого человека покраснело.
– Ну-ну, – успокоил его отец. – Я вовсе и не думал тебя стыдить. Что, дела идут неладно? И всё же сначала пойди умойся, будем обедать.
Выслушав историю сына, реб Менаше покачал головой: план был очень хорош… И кто бы мог подумать, что…
– Я знал, что ты придёшь: ты привык спешить и рисковать – но это поправимо, научишься. Для тебя я отложил немного денег. Немного, но для почина хватит, только держи ухо востро. Получишь – и больше за деньгами не приходи: их нет. Мы старые люди, если я помру раньше, мать твоя не должна жить на хлебе и воде. К вам, дети, она не поедет.
– Да, и ещё кое-что, – сказал он сыну на прощание, когда тот уже стоял возле двери. – Нынче не то, что в прежние годы. В моё время, когда опытный и умный человек приезжал в Данциг, а его рожь или пшеница были хороши, он продавал и получал прибыль, а если товар был плохим – человек терпел убытки. Не мы вели торговлю; она шла сама собой. Мне ли рассказывать тебе, сынок: мир стал другим. Поэтому, понимаешь ли, Данциг – теперь уже не Данциг, а ум и опыт – больше не товар. Сейчас уже нужно уметь продавать, понимаешь? Ну, ступай. Будь здоров и удачи тебе!
7Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе[12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.
Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.
Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.
– Папа, да разве можно!..
Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.
– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?
И его глаза улыбнулись.
Он затянулся тонкой папироской и позвал:
– Ита…
Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.
– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.
– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.
Вихрь волной подхватил старую женщину. Она в ту же секунду перестала рыдать, засмеялась и закашлялась, подавившись дымом. Менаше положил папироску и подмигнул раввину. Тот подошёл к его постели и принялся исповедовать умирающего. На первых словах исповеди больной закашлялся. Кашель этот не умолкал; застыл, да так и остался – кашель, застывший во времени.
Нью-Йорк, 1919Поцелуй
У реб Шахне тряслись руки и ноги, а во рту стояла невыносимая горечь. Он сидел на стуле, слушал дикие голоса с улицы, свист и звон разбитых стёкол, и ему казалось, что всё это стучит, кричит и звенит в его собственной голове.
Погром начался так внезапно, что у него даже не хватило времени запереть лавку – он сразу бросился домой. Там он никого не обнаружил. Сара и дети, по-видимому, где-то спрятались и оставили на произвол судьбы дом, деньги и то немногое серебро, что у них имелось. Он один не подумал о том, чтобы спрятаться. Он вообще ни о чём не подумал. Он только прислушивался к беспорядкам на улицах и к горечи у себя во рту.
Шум погрома то приближался, то удалялся, словно огонь, занявшийся где-то по соседству и внезапно охвативший дом со всех четырёх сторон. Окно затрещало, несколько камней упало в гостиную, и спустя мгновение через дверь и окно внутрь принялись лезть деревенские – по большей части молодые хлопцы с палками, с ножами, с пьяными красными рожами. Реб Шахне почувствовал, что наконец должен сделать хоть что-то. С большим трудом он поднялся со стула и прямо на глазах у погромщиков принялся заползать под диван.
Банда расхохоталась.
– Вот дурак! – сказал один по-русски и схватил его за ногу. – Эй ты, вставай!
Реб Шахне мгновенно пришёл в себя и заплакал, как ребёнок.
– Ребятки, – взмолился он, – я вам покажу, только вам одним, где лежат деньги, серебро и всё остальное, только не убивайте меня! Зачем вам меня убивать? У меня жена, дети…
Ничего не помогло. Все вместе они принялись его бить; били по зубам, по рёбрам, по животу, с большой жестокостью. Он плакал и умолял, но они били. Он вдруг узнал одного из погромщиков и воззвал к нему, умоляя о милосердии:
– Василенко, ты же знаешь меня… Твой отец работал в моём доме! Так скажи: я ему разве не платил? Он хорошо служил мне… Василенко… Василенко… Спасите!..
Мощный удар под дых прервал его мольбы. Двое погромщиков уселись на него и принялись пинать коленями в живот. Василенко, низкорослый тощий человек с кривым лицом и серыми глазками, горделиво усмехнулся и сказал:
– И што? Платил, как же! Батько работал, а ты платил. Посмотрел бы я на того, кто не заплатил бы!
Однако он почувствовал, что реб Шахне обратился к нему за помощью, и сказал остальным:
– Ладно, ребята, хватит. Пусть эта падаль живёт. Видите же, он и так еле дышит.
Они понемногу нехотя оторвались от жертвы и двинулись к выходу из дома, ломая на своём пути ту утварь, которая ещё осталась целой.
– Ну, Шахна, ты должен быть мне благодарен, что остался жив, – сказал Василенко реб Шахне, который стоял перед ним с опущенной головой и окровавленным лицом и тяжело дышал. – Ребята не стали бы с тобой возиться, если б не я…
Он хотел было уйти, но вдруг его посетила внезапная мысль.
– Ну, – он протянул руку к реб Шахне, – целуй.
Реб Шахне поднял свои кровоточащие глаза и бросил на него растерянный взгляд. Он ничего не понимал.
Лицо Василенко побагровело.
– Не слышишь, что ли? Целуй, тебе говорят!
Двое погромщиков остались стоять в дверях, заинтересовавшись тем, что происходит. Реб Шахне смотрел на Василенко и молчал. Василенко аж позеленел.
– Ах ты, жидовская морда! – Он заскрежетал зубами и со всей силы двинул реб Шахне по лицу. – Вот ты как? Ещё кочевряжишься? Эй, ребята, идите-ка сюда…
Двое стоявших возле двери подошли ближе.
– А ну, возьмите-ка его в дело! Он, торгаш паршивый, должен мне пятки целовать! А не то…
Он уселся на стул. Подельники схватили реб Шахне и бросили его к ногам Василенки.
– Тяни, – приказал Василенко, двинув ботинком по зубам.
Реб Шахне медленно стянул ботинок с ноги Василенки.
– Целуй!..
Они находились друг напротив друга: красная, грязная нога, от которой несло потом, и избитое лицо с длинной, солидной тёмной бородой. Странное дело, банда совсем недолго занималась этой бородой: та хоть и была уже ободранной в двух-трёх местах, и всё-таки на ней ещё лежала тень достоинства взрослого человека и почтенного домовладельца. Сверху вниз серыми глазами смотрело позеленевшее кривое лицо Василенки.
– Целуй, тебе говорю!
И сразу после приказа последовал ещё один удар в зубы.
На мгновение все находящиеся в комнате застыли молча и неподвижно. Потом реб Шахне наклонился, и Василенко испустил резкий, страшный вопль. Все пальцы его ноги и большая часть стопы исчезли во рту реб Шахне, и два ряда зубов глубоко погрузились в мясо, покрытое грязью и потом.
То, что последовало после этого, было дико и жутко, словно в нелепом страшном сне.
Они били реб Шахне ногами по рёбрам с такой силой, что каждый удар звенел громко и глухо, словно пинали пустую бочку. Они выдрали его бороду по клочкам, пальцами вырвали ему глаза, добрались до самых чувствительных участков тела и рвали из них мясо кусками. Тело дрожало, тряслось, вертелось и билось, словно в лихорадке, но два ряда зубов сжимались в конвульсии всё сильнее и впивались всё глубже, и что-то такое хрустело внутри стопы – зубы, кости, или то и другое одновременно. Василенко всё время кричал, дико, безумно, как заколотая свинья.
Как долго это продолжалось, погромщики не имели понятия; они пришли в себя только когда заметили, что тело реб Шахне больше не дёргается, но, взглянув на его лицо, они оба задрожали с головы до ног.
Вырванные глаза болтались рядом с двумя дырами, заполненными кровью, большими, круглыми и липкими. Никакого лица видно не было; борода сбилась в сырые кровавые колтуны, а окаменевшие челюсти с куском ноги между ними были оскалены, как пасть убитого волка. Василенко ещё бился – уже не на стуле, а на полу. Его тело извивалось, как змея, а из его горла вырывались хриплые протяжные звуки. Его серые глазки сделались огромными, матовыми и стеклянными. По-видимому, он потерял рассудок.
С испуганным «Господи, помилуй!» двое погромщиков выбежали из дома.
На улице бушевало злое безумие погрома, и среди разнообразных голосов никто бы не расслышал крик, вырвавшийся изо рта живого, которому в ногу медленно впивался зубами мертвец.
Нью-Йорк, 1907Крест
1Выглядел он так.
Фигура гиганта; широкоплечий, но не полный, скорее даже тощий; тёмная, обожжённая солнцем кожа; острые скулы и чёрные глаза. Волосы почти полностью седые, слегка курчавые и, словно у молодого, густые и длинные. На губах – детская улыбка, а вокруг глаз – морщины, как у старика.
И ещё: на широком лбу – коричневый крест, он бросается в глаза. Неровно зарубцевавшаяся рана, два надреза ножом, один поверх другого.
Мы познакомились на крыше вагона поезда, который мчался через один из восточных американских штатов. И так как оба путешествовали по всей стране, мы решили держаться вместе, пока не надоедим друг другу. Мне было известно, что он, так же как и я, русский еврей, а больше я у него ничего и не спрашивал. Для жизни, которую ведут люди вроде нас, в таких подробностях нет никакой надобности.
Тем летом мы объездили почти все Соединённые Штаты. Обычно днём мы шли пешком, продирались сквозь леса, купались в реках, которые попадались нам на пути. Еду мы добывали на фермах; ну, то есть иногда нам её давали бесплатно, но чаще мы просто подворовывали кур, гусей, уток, а потом жарили их на костре где-нибудь в лесу или в прерии. Бывали дни, когда ничего не оставалось, кроме как довольствоваться лесными ягодами.
Засыпали там, где заставала нас ночь, – в чистом поле или под каким-нибудь деревом в лесу. Под покровом ночи мы иногда, что называется, «ловили поезд»: залезали на крышу вагона и проезжали небольшое расстояние.
Поезд летит стрелой.
Резкий ветер бьёт нам в лицо, мимо нас облаками проносится нашпигованный горячими искрами дым, вырывающийся из паровозной трубы. Вокруг нас летит и кружится прерия – и глубоко дышит, и тихо шепчет, и порывисто вскрикивает разными голосами на разных языках. Сверху над нами сияют далёкие миры, а в головы к нам приходят, приплывают мысли – какие-то странные мысли, свободные и дикие, подобно голосам прерий, иногда, кажется, совершенно не связанные друг с другом, а иногда – покрытые какой-то пеленой, бегущие по кругу, бесконечные. И в это же самое время под нами, в вагоне, сидят и лежат люди, много людей, их дорога определена и мысли связны; они знают, откуда они едут и куда прибудут, и они рассказывают это один другому, а потом раздеваются и идут спать, понятия не имея, что наверху, прямо над их головами, сидят две вольные птицы, у которых сейчас короткая передышка посреди пути – откуда? куда? На рассвете мы спрыгнем вниз, на землю, и пойдём воровать кур или ловить рыбу самыми разными способами.
В один из последних августовских дней я лежал голый на прибрежном песке глубокой и узкой реки и обсыхал на солнце. Мой товарищ ещё плескался, он поднял такой шум и тарарам, какой обычно устраивают во время купания не взрослые люди, а мальчишки лет восьми-девяти. Потом он вылез на берег, свежий и сияющий с головы до пят; коричневый крест у него на лбу выделялся особенно отчётливо. Какое-то время мы лежали на песке, один подле другого, лежали и молчали. Я и хотел и не хотел спрашивать его про шрам. В конце концов спросил.
Он приподнял голову с песка и посмотрел на меня с любопытством и лёгкой насмешкой.
– А не испугаешься?
За много лет я навидался всякого.
– Рассказывай, – произнёс я.
2Мой отец умер, когда мне было несколько месяцев. Из всего, что я слышал о нём, я понял, что он был «со странностями». Отстранённый от всего человек – я всё-таки представлял его именно таким, каким нафантазировал, в то время как другие говорили, что он был обычным чудаком. Впрочем, рассказать я хочу не о нём.