
Полная версия:
Мольбертовый лес
Я спускаюсь с крыльца, нарочно сую ногу в сугроб, сходя с расчищенной тропинки – утром отец приедет и будет расчищать заново – смеюсь, задираю голову и вижу высоко в небе, за белой кутерьмой, сияющий диск луны.
Волны или дым, или сон
Когда-то давно, в детстве, я услышал эту мелодию – услышал походя, краем, что называется, уха.
Мелодия заблудилась во мне.
Мы шли через парк – с родителями. Отец что-то рассказывал, мать смеялась. Направо одна за другой уплывали лавочки – ни одной свободной. Не помню, искали ли мы места, чтобы присесть, или просто гуляли – если уж на то пошло, то отец вот всегда предпочитал ходьбу стоянию на месте – не говорю уже о сидении.
Слева парк расступался, впуская в себя ровный круг сквера, а на том его конце, прямо напротив нас, вырастала несуразная, асимметричная сцена. На ней восседали люди с инструментами – целый оркестр – перед ними на асфальте стояли ряды стульев. Почти все пустовали, но это ничего.
Оркестр играл для меня.
Левой рукой я сжимал отцовскую ладонь, а в правой покоился стеклянный шарик – мое сокровище. Шарик был большой, темно-зеленый с переливами, и в глубине его как будто застыли волны или дым или сон – и в самом центре покоились два сверкающих пузырька. В одном месте шарик был потертый, в другом серел небольшой скол, но если закрыть на это глаза, то лучше шарика я в жизни не видел.
Я нашел его. Точнее не нашел, а – обнаружил. А еще точнее – откопал, когда меняли забор и из земли вытаскивали поочередно толстые металлические трубы, служившие забору опорой. Их вытаскивали, чтобы переварить или что-то в этом роде – и только потом вернуть на место – потому что новый забор должен был быть не деревянным, а железным, и его уже следовало бы звать не забором, по старинке, а, например, оградой. После каждой трубы в земле оставалась настоящая дыра, в которую можно было засунуть руку чуть ли не по плечо. Это было идеальным тайником – если, конечно, вы были согласны спрятать что-то навсегда. Ну, или, во всяком случае, надолго – кто знает, когда эти трубы выкопают вновь?
Мне казалась очень привлекательной идея спрятать что-то надолго – да хоть бы и навсегда; я перерыл все свои игрушки, долго рассматривал каждую – и в итоге остановил свой выбор на крохотном жучке, сплетенном из бисера, – которого, я, к слову, тоже нашел – в детском саду, в пустом шкафчике. На шкафчике красовался тигренок, у тигренка был содран хвост, а жучок был оранжевым и очень ловко сделанным. Видно было, что его сплел очень способный человек, а раз вы умеете плести таких изящных жучков, думаю, вы не расстроитесь, потеряв кого-то из них – или не потеряв, а забыв в старом шкафчике с тигренком, который вам больше не нужен, так как вы выросли и больше не ходите в детский сад. Я так думаю.
В общем, я расцеловал жучка, положил его в коробок из-под спичек и торжественно понес прятать в одну из дырок. Трубы должны были вернуть в самом скором времени.
Без забора палисадник выглядел каким-то растерянным, а тут еще эти дырки. Я прошел мимо первой, второй, третьей – и остановился у четвертой. Раньше в этом месте к забору – и трубе – вплотную прижимался куст сирени. Теперь, когда ни забора, ни трубы на месте не было, куст почти завалился, точно был пьян – знаете, когда вы не совсем трезвы и опираетесь на плечо друга, и вдруг друга из-под вашей руки кто-то выдергивает – и вы почти падаете. Вот и куст как-то накренился и будто шатался. Помню, что сирень тогда как раз цвела, и я постановил себе на обратном пути нарвать цветов в кухню – в кухне всегда должны стоять цветы, хотя бы летом, на крайний случай – но, конечно же, забыл про это, потому что нашел шарик.
А нашел – обнаружил – я его очень просто. Я подлез под накренившийся куст, уселся прямо на землю и, закатав рукав, запустил руку в дырку. Рука ушла, как я уже говорил, почти по самое плечо. Сперва я просто положил коробок на самое дно, но потом достал и решил еще немного прокопать вниз – чтобы труба ненароком не раздавила запрятанное. Я вынул коробок, положил его на траву, снова запустил руку в дырку и принялся скрести пальцами. Вот тогда я и нащупал вдруг что-то твердое. Сперва я здорово испугался и даже отдернул руку – мне показалось, что в попытке спрятать маленького искусственного жука я наткнулся на большого и настоящего, – но потом снова протянул пальцы и попытался на ощупь понять – что там такое? Шарик легко поддался, вынырнул из земли – и спустя мгновение я уже обтирал его о штанину, а спустя еще одно смотрел сквозь него на свет. Благо день был солнечный.
Ко мне подошел Руслан по прозвищу Канарейка, – он постоянно слонялся по улице туда-сюда и за всеми наблюдал, у него отец пил, а мать жила отдельно, у сестры, и «Канарейка», к слову, – это фамилия, а не прозвище, но я об этом узнал только позже, – подошел и спросил, что это такое я нашел. А я сунул шарик в карман и сказал: «Ничего». И спросил, как его кот, – они недавно подобрали кота на улице, – а он ответил, что это оказался не кот, а кошка, и что скоро она окотится, и что он пойдет стоять на рынок – отдавать котят – и позвал меня с собой. Я согласился и сказал, что сейчас мне надо бежать. Вот просто бежать – так я занят сейчас.
И после этих моих слов мы еще с минуту молча смотрели друг на друга – он, видимо, ждал, что я встану и побегу, а я ждал, что первым удалится он – и я смогу-таки спрятать своего жучка. Наконец, Канарейка сунул руки в карманы и молча, не попрощавшись, двинулся прочь. Когда он скрылся за гаражом, я бережно опустил коробок в дырку, соскреб со стенок земли – чтоб прикрыть его – еще раз посмотрел на солнце сквозь шарик и – побежал.
С тех пор шарик стал главным моим, самым ценным, сокровищем – я таскал его с собой всюду, где только можно, катал по парте в школе и подбрасывал, гуляя по улице. Однажды я подбросил его слишком высоко – и только чудом сумел поймать. На какое-то мгновение мне показалось, что он исчез в синеве неба.
В шарике застыли два пузырька – крошечных, серебряно-белых. И я все время размышлял – вот когда они застыли, в тот самый миг, они стремились друг другу навстречу или бежали друг от друга прочь? Один пузырек как будто лежал на волне – или лепестке или сне – а второй висел в пустоте, ничего не касаясь и ни на что не опираясь.
Когда я стал старше – и выяснилось, что я не прочь просиживать вечера за книгой – мне вдруг стало казаться, что шарик – а он сохранился, он теперь лежал в серванте, в одной из вазочек, вместе с бусами, значками и монетами, которыми вазочка была почему-то наполнена до краев, – мне вдруг стало казаться, что шарик похож на душу. Не только на мою душу – но вообще на любую. Когда бабушка заговаривала о душе, я представлял, что внутри меня катается вот такой зеленый шарик с двумя пузырьками. И когда кто-то говорил, что у него душа ушла в пятки, я прямо слышал стук чего-то маленького и круглого у самого пола.
В разное время мне то казалось, что шарик – моя душа, то – что это чья-то чужая душа, которую я почему-то нашел под трубой. Я всматривался в мутное стекло и пытался понять – чья? И мне все время думалось, что это, наверное, очень хороший человек, с красивыми мыслями и чувствами, но, наверное, недостаточно твердый, какой-то весь плавающий, податливый.
Возможно, этот человек не стеснялся, например, заплакать при всех.
А иногда мне казалось, что это не душа, а мысль. Или чувство. Или стихотворение. Или чья-то тайна.
А потом я – смешно сказать – такое богатство потерял. Потерял дома. И как потерял-то! Решил, что негоже ему обитать в вазочке и стал искать новое, более достойное, место. В итоге я его за неделю спрятал, наверное, в дюжине самых укромных тайников. И какой-то из них меня, вероятно, устроил, потому что я забыл про шарик аж на месяц или около того. А когда вспомнил – и полез искать – вдруг понял, что запутался и забыл, куда же я его в итоге схоронил. Перерыл весь дом и не нашел. Вот это была трагедия!
Но в душе я был как-то даже рад – я точно знал, что он рядом, хотя я его и не вижу, и точно знал, что теперь я его уж точно никогда – вообще никогда – не потеряю по-настоящему, как потерял бы тогда, не поймав. Он бы тогда упал мимо ладоней и укатился в траву – и все, ищи-свищи. У нас трава – ого-го, не то что шарик, себя можно потерять.
В общем, формально я остался без своей находки. Но тогда, в парке, давным-давно, он еще был при мне.
Мы шли с родителями, я держал отца за руку – и лавки убегали вдаль одна за другой, и сцена эта, а на сцене – оркестр.
Пахло так густо, так дурманяще – что-то цвело, а что – не разбираюсь, не могу сказать. Листва была зеленая, сочная, густая – мы шли как будто в шатре.
И вот тогда-то до моего слуха и донеслась та мелодия.
Происходившее я помню буквально фотографически. Отец только что сказал что-то смешное – он вообще тот еще шутник. Мать смеется. Нам навстречу летит здоровенный мыльный пузырь, по его поверхности бегут разноцветные волны. Я смотрю в сторону и вижу девочку, выпустившую этот пузырь. Она сидит на одной из лавочек, рядом с ней женщина с длинными светлыми волосами. Очередной радужный красавец лопается, не сорвавшись с соломинки, и девочка жмурится, у нее веснушки и ямочка на подбородке. Женщина всплескивает руками. Кто-то за моей спиной кричит звонко и радостно: «Саша! Я здесь!» В это же мгновение за деревьями начинает хлопать салют.
И вот сквозь эти хлопки, как будто огибая их, просачиваясь между ними, подхваченное, доброшенное до меня этим радостным возгласом – «Саша! Я здесь!» – отразившееся в разноцветном зеркале пузыря, моих ушей касается какое-то сияющее, ослепительное чудо – последние ноты какой-то дивной музыки, сплетенные в коротенькую, но невероятно красивую мелодию.
Тогда я ничего не понял. Я только выронил свой шарик – и он покатился куда-то вбок, в сторону сцены.
Я выпустил отцовскую руку и догнал беглеца.
И мы продолжили прогулку – я тогда ничего не понял, да.
Но с тех пор чудная мелодия заблудилась во мне. Я никогда не мог поймать ее, ухватить, и всякий раз понимал, что это была именно она, только когда она уже затихала. Вероятно, я путано изъясняюсь, поэтому приведу пример – из недавнего.
Я поднимался в лифте. Зашел один – в пустую кабину – но уже на втором этаже остановился, двери раскрылись, и внутрь шагнул грузный мужчина в деловом костюме. На пятом кабина дала еще одну остановку – вошла женщина с девочкой лет шести. Девочка держала в руках тряпичного зайца, прижимая его к себе таким образом, что его уши касались ее подбородка. У зайца были голубые глаза-пуговицы и черный нос горошиной. Когда двери раскрылись на моем этаже и я уже почти вышел, девочка посмотрела на мать – а это несомненно была ее мать, они были очень похожи друг на друга – и спросила:
– Почему мы не выходим?
Когда двери сомкнулись за моей спиной, и лифт снова загудел, уползая вверх, я понял, что вот только что, вот до самого этого мгновения, в моей голове, в моих мыслях, во всем моем существе звучала, кружилась, повторялась та самая мелодия. Как только я это понял, она стихла.
Таких ситуаций на моей памяти было несколько десятков. И всякий раз я опаздывал на какую-то долю секунды. Если же я пытался вспомнить ее или, быть может, воспроизвести – насвистеть там или еще что – она укрывалась так глубоко, что я даже примерно себе не мог представить, из каких нот она состоит.
А я немного понимаю в нотах, надо сказать.
Но тогда, в парке, повторюсь снова, я ничего не понял – я только как будто на секунду ослеп наоборот. То есть вот представьте себе, что вы ослепли, а теперь представьте, что вы ослепли наоборот – не знаю, как сказать иначе. Я как будто превратился в иголку, или щепку, или камешек – и ухнул куда-то – не вниз, а как будто – внутрь. А внутрь чего – я и сам не знаю.
Да.
На этом я хотел закончить, но понял, что просто обязан написать о Канарейке – о Руслане.
Руслан стал учителем математики – лучшим в нашем городе. Не так давно он получил какую-то престижную премию, его звали в Москву, но он не поехал. Про него приезжали снимать фильм, да. Школа, в которой он преподает, – самая желанная, в нее стремится весь город. Выпускники воют в унисон, прощаясь с ним.
Я никогда – никогда! – не мог подумать, что математика вообще может кого-то так удивлять. Хотя тут дело, конечно, не только в ней.
Но я же не учился у него – мне не понять. Я даже на рынок с ним тогда не пошел – хотя пообещал. Соврал, что заболел, и убежал на речку купаться. А Руслан пошел и раздал всех котят – а их было, представьте себе, пять! Я видел, как он идет с пустой корзиной – машет ей и только что не приплясывает. Я тогда как раз возвращался с речки – и, увидев его, спрятался за гаражом.
Я был без футболки – повязал ее на манер пояса; и мне страшно жгло плечи. Спрятавшись, я одним коленом уперся в песок, а второе маячило перед самым моим носом и прямо сияло – до того оно было загорелое, точно бронзовое. И я посмотрел на это колено, и мне стало очень, очень стыдно перед Русланом, – что я обещал пойти с ним на рынок и не пошел. От стыда мне показалось, что на меня выплеснули ведро ледяной воды. Это было очень неприятно.
Его родители, к слову сказать, помирились – отец бросил пить. Никто даже не верил сперва, а он, правда – взял и бросил. У них все прекрасно сейчас – такие милые старики. Очень любят говорить о сыне – краснеют, запинаются, глаза опускают, но тему не меняют, что вы.
Они живут в очень уютной – я бывал у них не раз – двушке. Три окна выходят на парк, одно – во двор. У каждого окна висит по кормушке – и там постоянно кто-то щебечет.
У них все прекрасно, у них все просто замечательно.
Про одного поэта
Лифт долго не приходил, и Никита успел вернуться в номер за блокнотом. Из-за соседних дверей доносились глухие голоса, смех, задумчиво бормотала гитара. Прибежав на заставленную фикусами площадку, запыхавшись, Никита ослабил шарф, расстегнул пальто, еще раз ткнул пальцем в белую кнопку и присел на край широкого кожаного дивана.
Тут же гул в одной из шахт стал громче, приблизился, что-то грюкнуло, и справа разъехались в стороны блестящие металлические двери. Никита встал, поправил шарф и шагнул в ярко освещенную кабину, в которой уже стояли трое.
– Здравствуйте, – поздоровался Никита.
Ему ответили.
Двери сомкнулись, кабина загудела, и по кнопкам этажей, перешагивая из одного столбика в другой и обратно, зашагал неторопливо огонек.
Трое разговаривали.
– Во что бы мы ни играли в детстве, – говорила девушка, похожая на Алису Селезневу из советского фильма, – проигравший всегда ел сирень.
Ее спутники – долговязые, лохматые, один в очках, один без очков – фыркали.
Никита знал в лицо всех троих – прозаики с семинара «Юности». «Юность» заседает в продуваемом сквозняками отделе иностранной литературы, позавчера, в первый день форума, Никита заблудился в лабиринтах библиотеки и вместо своего семинара вышел к ним, застал бурное обсуждение – «Юность» почему-то начинала раньше всех.
– Сирень? – переспрашивал долговязый-в-очках.
– Листья, – поясняла Алиса Селезнева, – ужасно горькие, челюсти сводит.
– Мы тоже их ели, – подтверждал долговязый-без-очков, – тоже в качестве наказания.
– А вы? – спросила Алиса Селезнева Никиту. – Ели?
Никита, следивший за путешествием огонька по кнопкам, растерялся.
– Что?
– Сирень? Ели?
– Нет, я не ел, – смущенно ответил он.
На пятом лифт впустил в кабину еще несколько человек. Огонек шагнул на четверку, с нее сразу на двойку – кнопки третьего этажа почему-то не было, за четвертым шел второй – нехотя ступил на единицу и остановился. Двери разъехались, Никита пропустил всех и вышел в просторный шумный холл, затягивая потуже шарф.
Играла музыка, у стойки толпились новоприбывшие – с чемоданами и свертками – от ресторана доносился мелкий перезвон, пахло едой – кто-то еще ужинал. Троица во главе с Алисой Селезневой направилась к широким стеклянным дверям, Никита двинулся за ними, держась в некотором отдалении.
– У нас проигравшие тоже ели, – говорил долговязый-в-очках, пряча дужки очков под шапку. – Только не сирень, а бумагу.
Алиса Селезнева навалилась на дверь, с трудом открыла ее, в проем ударил ветер. Долговязые подперли дверь собой, пропустили Никиту, вышли следом.
– Бумагу все ели, – говорил долговязый-без-очков, – и проигравшие, и победители.
– Картон на вафли похож, – серьезно сказала Алиса Селезнева, оборачиваясь и закрываясь от ветра.
Было совсем темно, вдоль широкой улицы горели фонари, по дороге плыли туда-сюда огни фар. Во все стороны хлестал холодный тугой ветер – с Волги. Никита пообещал себе завтра же купить шапку.
«После завтрака, – думал он, поднимая воротник и втягивая голову в плечи, – после завтрака пойду за шапкой».
Дома было куда как теплее, уезжал он из золотого бабьего лета – тихого, солнечного. Шарф взял только через уговоры жены – кинул на дно чемодана, не рассчитывая на то, что пригодится.
Пока стояли перед зеброй, один из долговязых рассказывал, что кроме сирени и бумаги, в детстве ел муравьев.
– Ну, как ел, – поправлялся он, – мы их лизали. Кислые такие.
– Было дело, – соглашался второй. – Кислые.
– Потому что муравьиная кислота, – пояснила Алиса Селезнева и шагнула на зебру – над переходом перебирала ножками зеленая фигурка.
Прошли вдоль дороги, свернули к краеведческому музею, пересекли ледяную блестящую площадь. На площади ветер завивался вихрями, катал бумажки, разбрасывал жидкую листву, подвывал, протискиваясь между колоннами музея.
Поющий фонтан – вчера пел! – спал. Из невысокого постамента торчали блестящие черенки труб.
– У нас один стрекозу съел, – говорил долговязый-в-очках, – засушенную. Зачем-то.
Все скривились, какое-то время шли молча, потом долговязый-без-очков протянул задумчиво:
– А мы траву такую… – он защелкал пальцами, вспоминая. – Название такое… Сладкая, на мяту похожа…
Он посмотрел на Алису Селезневу, перевел взгляд на Никиту. Никита покачал головой.
От музея до библиотеки было рукой подать – пошли через аллею, свернули, еще раз свернули – дорога уходила вниз под наклоном, впереди была Волга, и казалось, что улицы стекаются к реке, чтобы в нее впасть. Никита вытягивал шею, смотрел вниз, но там все таяло – только редкими искорками мерцали в темноте огни далекого противоположного берега, и казалось, что они висят в воздухе.
На улицах было пусто, ветер гнул голые кусты, заламывал ветви деревьям, дул Никите в лицо – и у Никиты слезились глаза. Долговязые шли, опустив головы на грудь, и только Алиса Селезнева шагала решительно и бодро, врезаясь в ветер, как ледокол.
– Вспомнила! – крикнула она сквозь свист и обернулась, заблестела глазами. – Гудрон жевали! Гудрон!
Долговязые закивали, не поднимая голов:
– Гудрон, гудрон, да.
Впереди светились окна библиотеки. Никите вдруг вспомнился давно позабытый стишок, который он учил наизусть в… четвертом классе? Третьем?
– Мальчик Вова пяти лет… – зашептал Никита, уворачиваясь от ветра, – съел автобусный билет… Папа деньги заплатил… А он взял, – Никита улыбнулся и вытер набежавшие на глаза слезы, – и проглотил.
Никите вдруг стало радостно – и до самой библиотеки он шел, улыбаясь, подхватывая со дна памяти одну строчку за другой.
– А у нас один сосед, – шептал он одними губами, – взял и съел велосипед… Видно, в доме не хватало витаминов и металла…
Улыбался он, пропуская вперед Алису Селезневу с долговязыми, улыбался, сдавая пальто в гардероб, улыбался, выбирая себе место в актовом зале, и только когда к нему подошла ведущая и спросила, будет ли он сегодня выступать, улыбаться перестал.
– Не знаю, – ответил он, глядя в строгие глаза за очками, – пока не могу сказать.
Ведущая прищурилась и вернулась к микрофону, стоящему в центре импровизированной сцены.
– Друзья! – воскликнула она. – Еще три минуты и начинаем! Если кто-то хочет выступить, подойдите ко мне, я вас запишу!
В зале было шумно и светло, сияли под потолком две огромные люстры, играла музыка, форусчане рассаживались, толпились в дверях, высматривая знакомых, махали друг другу руками, лезли обниматься, делились впечатлениями от семинаров, шептались о том, что кто-то опять расплакался, а кто-то даже собрался домой.
За высокими окнами раскачивались бледные голые кроны – на них ложился свет люстр – жались к стеклу, дрожали, тянули тонкие ветви. Казалось, что деревья тоже хотят послушать смельчаков, записавшихся на «Свободный микрофон».
Музыка стала тише, на сцену снова вышла ведущая – со вступительным словом – объявила вечер открытым, села в первый ряд, и к микрофону стали по очереди подходить молодые поэты: кланяться, покашливать, читать стихи, глядя кто на стену, кто на потолок, кто на выбранного наугад слушателя. Один умудрялся коситься на окно, из-за которого ему кивала одобрительно бледная крона. Некоторые читали спокойно и уверенно – переводя взгляд с одного лица на другое, или вообще закрыв глаза.
Никита слушал с большим интересом, и какие-то стихи ему очень понравились – он даже записал в блокнот три-четыре фамилии – но когда ведущая обернулась и с первого ряда вопросительно посмотрела на него, он замотал головой. Никита стеснялся своих стихов, они казались ему неуклюжими, неточными, слишком многословными – и он завидовал смелости выступающих.
К тому же он вдруг принялся шмыгать носом.
«Не продуло ли? – забеспокоился он. – Этого еще не хватало».
И он стал корить себя за то, что не взял шапку – или не купил в первый же день, пожалел денег, понадеялся на то, что потеплеет.
Когда Никита в очередной раз шмыгнул, его сосед – молодой парень с тонкими гусарскими усиками – вздохнул и, не сводя глаз с выступающего, отодвинулся на край своего стула. Потом кто-то спереди оглянулся и посмотрел неодобрительно – и Никите стало казаться, что в центре внимания не поэт у микрофона, а он со своим носом. Он старался не подавать виду, но покраснел, сидел как на иголках, и все шмыгал – а когда ведущая объявила перерыв, вышел из зала одним из первых, взял в гардеробе пальто и заспешил в гостиницу.
Ветер усилился, но теперь не трогал лицо, а толкал в спину – и идти было сподручнее. Никита шагал, спрятав руки в карманы, согнувшись, и шептал:
– Вдруг опасен и хитер… В дверь заходит контролер… Ваш билетик… Нет билета…
И Никита опять улыбался стихотворению – и на душе у него теплело.
Издалека он услышал, как играет на площади у краеведческого музея музыка – запел фонтан. Никита прислушался и узнал «Вальс неземного счастья». Аллея заканчивалась, серым китом выплывало из-за угла здание музея, и вальс становился все громче, а когда Никита, наконец, вышел на площадь, и вокруг него закружился, вздыхая, холодный ветер, вальс брал самую высокую ноту, фонтан вскидывал сияющие разноцветные брызги, вил из воды ленты, запускал их спиралями, вязал в узлы. Ветер подхватывал, рассыпал жемчугом.
Никита замер, потом зашагал через площадь – кроме него здесь никого не было – свернул, подошел к фонтану вплотную и стоял, сунув руки в карманы, съежившись, озаряемый разноцветными вспышками. Вода взмывала, кружилась и с плеском билась об асфальт, ветер рванул в сторону, и до Никиты долетели мелкие ледяные капли – как песок – укололи лоб, щеки. Никита сделал шаг назад, и стоял, шмыгая носом, завороженный, пока не понял, что совсем продрог – тогда он засеменил к дороге, то и дело оборачиваясь, прислушиваясь, едва не пропустил зеленый свет над зеброй, и даже на крыльце гостиницы, перед тем, как дернуть на себя тяжелую дверь, дважды вставал на цыпочки и вытягивал шею, но из-за музея фонтана видно не было, а может быть, он уже отпел положенное и выключился.
Поднявшись в номер и бросив на кровать пальто, Никита первым делом нырнул в чемодан и долго искал кружку, которую его тоже уговорила взять жена, а когда нашел, хлопнул дверью и зашагал по коридору к кулеру. Кулер жался в угол на площадке перед лифтом, булькал круглыми пузырями и шипел, наливая в кружку кипяток.
На кожаном диване уместились человек пять – не меньше. Сидели, стиснутые друг другом – только те двое, что по краям, могли шевелить руками, по одной на брата. Еще четверо стояли. Шумно спорили – Никита прислушался – о современной детской литературе. Из лифта на площадку то и дело высыпались новые компании, разбредались по этажу, хлопали дверями. В коридоре было шумно, гитара бренчала жизнерадостно, ей подпевали сразу несколько голосов.
В номере Никита заварил чай – жаль, нет лимона! – и написал жене, что может говорить. Потом включил телевизор, попрыгал с канала на канал, выключил, стянул с тумбочки блокнот, ручку, сел у окна и стал что-то писать, поглядывая на дымящийся стакан. Потом дотянулся до чемодана, нащупал в нем фляжку с коньяком, свернул крышку, зажмурился, сделал два больших глотка.