
Полная версия:
Свет мой. Том 3
Да, свет жесток. Бессовестность страждет насладиться всем – запрета никакого нет; она налетает втемную, не церемонясь. Потому в неравном положении всегда оказывается совестливый, честный человек. У него-то и возлюбленную иль возлюбленного уведут лаской ли, силой ли, сияньем ли злата – уведут на зыбкий лед житейского благополучия, чем многие обделены. Мол, почувствуй себя в отменных счастливчиках-везунчиках, нанесших кому-то недостойному тебя урон немалый. Не зря, по-видимому, Антон ночью увидел нечто нереальное. Какая-то старуха-кикимора кликнула рать римских воинов в доспехах. И те воинственно ринулись – из-за почернелых литых ворот – прямехонько к нему с явным намерением по первости схватить хрупкую девушку, с которой он гулял. Однако, спасаясь от преследователей и отступив, он и его спутница попали в засаду – оказались в совершенно замкнутом неком капитальном форуме (без окон), откуда немыслимо было ни выпрыгнуть, ни выбраться каким-либо иным способом. К счастью, такое лишь снилось, не опасно, мелькнуло догадкой в сонном создании Антона. И еще поэтому он бился (силы у него прибавились) решительно и смело с напавшими и даже с задорным интересом, полностью уверенный в себе.
Между тем опасность возросла. С другой стороны. В самый критический момент схватки с легионерами сзади Антона откуда-то вынырнул ловконастырный малый, всамделишный современный пижон; он, пользуясь неразберихой, стал нагло приставать к спасаемой и досаждал ей тем, что пытался ухватить ее за руки и за платье. Она отбивалась. И Антон покамест очень удачно действовал по сути на два фронта: размахавшись мечом, отражал атаки древних меченосцев и одновременно, оборачиваясь раз за разом, накоротке отгонял от девушки липучего стервятника-пройдоху.
Но неожиданнейшим образом видение и звук в момент кончились неразборчивой темной пустотой, точно пленка в аппарате оборвалась. И свет пропал.
«Так что ж: в людях властвуют стихийные животные инстинкты, бесконтрольные для разума? – будто бы зарассуждал сам с собой Антон. – И отсюда – преступления, междоусобицы и войны? С желанием стереть соперника в порошок? В чем разумном мы продвинулись к исходу двух тысячелетий? И могли ли лишь, примерно, через восемьдесят-сто, если грубо посчитать, поколений? Мизер для истории. Блеф… Нужно научиться лучше себя слышать… Не глушить кровавый какофонией… Что же можем мы, рабы своих страстей?
Неужели с Оленькой я-таки расстанусь вследствие условий?.. Чем же лучше я Ефима, хотя не приемлю его почти коммерческих откровений насчет женщин?»
II
Итак, Антон и Оленька той июньской ноченькой расстались насовсем, словно напоказ и в пику всему свету белому: дескать, нате вам подарочек желанный! Получайте! Радуйтесь! Посудачьте от души! В горле у Антона першило от горечи, сколько он не храбрился, не держался поначалу молодцом в глазах своих; правда такова: она бывает чаще всего горька, нежеланна. Причем он по-дикому не метался, ровно загнанный донельзя дикий зверь; мебель никакую не ломал, сцен не разыгрывал перед своевольной девушкой; дружбу слезно не выклянчивал у нее – понятливо, благородно отступился. Позволь, дескать, милая, откланяться, коли меня не приемлешь больше… Пораздумала дружить.
И сама-то Оленька, должно быть, не думала, не чаяла немедля улететь от него, но взяла и упорхнула-таки легкокрылым беспечным мотыльком.
Свершившееся все же оглушило Кашина. Он, собираясь с духом, огляделся, чтобы попусту не ротозейничать по сторонам. По-прежнему голубились над ним беспредельные небеса. Там высоко лозорели облака и еще носились стрижи в круговерти. Летел белый тополиный пух. «Этакое ведь извечно и достойно полотна, – успел помыслить он художнически, – а я маюсь себе с игрульками – вроде б тщился понапрасну определиться женишком. Печально…»
Тут ему и некстати показалось даже, что вон из-за того потемнелого выступа старинного домины с провислым балконом кто-то незаметный поглядывал за ним, Антоном, с внимательно-застывшим ожиданием, либо любопытством. Некто всемогущий, судьбы охранитель.
– Ну, полный отстой! – почудилось, и негромко сказал кто-то своеобразно.
– И ты все это видел? – полушепотом вопросил Антон, обратясь к небу напрямик. – Слышал? Не молчи!
Однако милосердный бог молчал. Он, вероятно, обдумывал увиденное и услышанное. И нисколько не выдавал сейчас себя. Все было обычно в его божеской манере присутствия-отсутствия. Исключения ни для кого быть не могло.
Что ж, понятны правила игры. Проигравший выбывает. Ум ни дать, ни взять взаймы; пусть и будет то, что будет.
Кашин посмелел:
– Все так, всегда так для нас придумано. Будем по земле ходить. Ведь я денно и нощно помню себя должником перед погибшими и живыми… И прочь неудачи нежеланные!..
И шагнул по заросшей мостовой, вымощенной камнем издавна.
И опять откуда-то упал наставляющий мужской голос:
– Эй, Ерофей, я же говорю: аккуратней! Не разлей!
Свалилась гора с плеч? Маловероятно. Фантастическая мишура витала в мыслях.
И уж новая странность затормозила ход мыслей у Кашина.
От угла противоположного зеленоватого здания выплыл с божеским ликом обычный смертный человек. Он шатко двинулся сюда наискоски через улицу, когда как появившийся второй мужчина, прилично одетый – в темном костюме, шагал навстречу Антону по этому же тротуару. И вот кто-то из них на ходу выводил рулады какой-то маршевой песни – сначала потише, а затем все звучней и выше. И она, как бы взлетая волнами, растворялась в воздухе.
И только что проходившая вблизи Антона сказочного вида дамочка с веткой сирени в маленькой руке общительно обронила:
– Гражданин чудесно нам арии поет! Слышите?
Как очевидный певец – тот или другой – столь же неожиданно, как и, вероятно, запел, смолк на середине улицы (звуки пения пропали). И Антон, слишком запоздало покосившись на встречных мужчин, так и не узнал точно, кто же все-таки пел с таким удовольствием. И укорил причем себя за этакую невнимательность к познанию чего-то стоящего, важного для созидания. Важна подлинность увиденного и услышанного. Сколько ж этого надо скопить в памяти!
Машинально Кашин, пройдя по каменистой улице и после свернув раз-другой, вышел к узнаваемо черепашьей подворотни; из-за ней явственно донеслись веселые голоса, вернувшие его к удивлению своей случайности попасть сюда, где жили Ивашевы, его новые знакомые (по издательской работе). Потом он, ойкнув, проклянул в душе свою непростительную забывчивость: ведь Геннадий Ивашев пригласил персонально его, Антона, на свой сегодняшний день рождения! И даже обрадовался, услыхав весь шум-гам там, во дворе: он, хотя и предупредил Геннадия о том, что может запоздать и, выходит, сильно опоздал к застолью, забыв сегодня обо всем на свете, все же счел необходимым появиться теперь у Ивашевых. Хоть и поздно.
И с тем уверенно направился к булыжной, затравеневшей подворотни.
Оба нижние окна и вход флигеля, замыкавшего вытянутый дворик, были освещены и раскрыты; около них толпились увлеченно-шумливые гости, вышедшие покурить на свежий воздух. Слева сужала пространство высокая желтоватая стена, справа высилась стена дома с двумя-тремя затемненными окнами внизу.
Поджарый однорукий Геннадий (следствие ранения на фронте) прежде других, увидав Антона, шагнул к нему навстречу и крепко правой рукой пожал ему руку.
– С повинной к нам пожаловал, дружище? Ну, и молодчина. Не все еще выпито и съедено. И есть пирог фирменный с чайком.
Антон, извиняясь, поздравил именинника.
– Ты – один?! – возник рядом же чернявый и язвительный Костя Махалов. – Где ж твоя прелестница? В театре? На балете?
– Сгинь, дознаватель, – не твоя коронная профессия, – с шутливостью заступился Геннадий. – Вон твоя партийная жена, твой бос, также бойкотирует наши беспартийные посиделки. И нам легче оттого. Иль она занемогла?
– Сказала: достаточно привета.
Заметно было и тут: они оба, друзья, всегда при встречах, пикируясь, царапались словесно и отпускали самые острые шуточки по отношению друг к другу.
– Чуешь, к перепалкам поспел, – сказал Костя. – Малость припозднился, брат…
– Пустяки, собрат, – успокоил Геннадий. – Глянь – еще светынь какая! Звезд не видно. Она нас, счастливчиков, живых приемлет, балует. Цени!
Их мигом обступили приятели с почти влюбленными глазами, любовно здоровались с Антоном; все были необыкновенно рады ему, новенькому гостю, будто желанному ангелу, которого все заждались и которого так не хватало в компании – для всеобщего успокоения. Он даже испытывал неловкость от проявленного всеми внимания к нему. Посему спросил – скорее для разрядки:
– Это не от вас ли сейчас певец навеселе – с песней – удалился?
– Что, Стогов встретился тебе? – спросил Геннадий. – Ты с ним еще незнаком?
– Да. Мы с ним разминулись там, в начале квартала.
– Дружище, это точно Ванька Стогов. Поспешил к своей домашней инквизиции. Под пытки добровольные. Ибо сожжет она его (и сердцем не дрогнет, иродка) вживую на костре. Без следствия и суда. Ни в какую не дает свободы добрейшему мужику. Села ему на шею. Обязательства предписала. Одна тошнота дремучая, а не баба.
– Да, он, бедняга, горит у нее вечным пламенем, – с сочувствием проговорил всезнающий розово-кудлатый Василий Ершов. – Но говорят: крайности сходятся… По любви…
– Что ж, ни терт, ни мят, не будет и калач, – заметила молодая полноватая Долина в присутствии хмуро-насупленного мужа. – О-о, боже! Спаси его, сердешного, грешного мытаря, от неоправданной погибели.
Махалов метнул на нее быстрый взгляд:
– Ну, ты, ангелочек, своего муженька пожалей, не затюкай. Чужого-то другие ублажат – безмужние. Посочувствуют ему. Не тужи, товарка.
В дверях входа возникла Зоя, статная красавица-хозяйка, объявила во всеуслышанье:
– Мальчики, пора к чаю! Слышите! – И, увидев тут Антона, подошла к нему и поцеловала его. – Идем, идем, рассказывай!
Антон охотно подчинился, последовал в дом.
И закрутилась дальше карусель.
III
В комнате с книжным стеллажом (предмет модного в то время собирательства и гордости Геннадия) все расселись за длинный составленный стол, но с той заметной особенностью, что группа мужчин, знавших Антона, как бы солидаризуясь с ним либо попросту симпатизируя ему, самому молодому из них, воссела около него, чем восхитила всех. И больше других, кажется, радовался тому Махалов, покровительствовавший по старшинству Антону в совместной работе с самого начала знакомства. Это как-никак лило воду на его мельницу. Он говорил с воодушевляющей его самого рисовкой:
– Скажу, братцы: утречком открыл глаза, подумал, что пальба оконная началась. А это ящики с грузовика сбрасывали под окнами – у продуктового магазина. В гулкий двор. Дверцы хлопали, скрежетали; грузчики долдонили, ругаясь; собаки лаяли. А музыка почти всю ночь гремела. Сумасшествие, и только!
– Не страшно, – успокаивающе сказал Геннадий. – Торопимся жить на полную катушку. Спим, едим, пьем, ругаемся и куралесим. Иисус терпел, и нам велел.
– Ну, и бога ты сюда приплел зачем-то. Как дипломированный юрист вынес оправдательный приговор. Делай все, что ни заблагорассудится!
– Люди сполна радуются жизни, дружище.
– Подобно сослуживцам Ивана Ильича: «Он-то умер, а вот мы еще живем!» – вставил почему-то Антон.
– Нет, каково ты филосовствуешь, Гена! Вечно ты не соглашаешься…
– С чем же?
– Успокойся, браток! Твой керченский (и дунайский тоже) десант высадку закончил давно, пора остыть немножко. Человек живет по тем же диким биологическим законам. Его психику не переделаешь. Отсюда все нелепости и несуразности. И смешно требовать большего от него.
– Итак, заплыли в заводь юридическую…
– Мы кусаем кого-то, и нас кусают даже мелкие паразиты… Человеческий материал не такой уж и гибкий, как нам представляется поначалу.
– Еще в древности Платон поделил условно людей на всего лишь три категории: честолюбцы, сребролюбцы и философы, – сказал опять Антон.
Меркулов, его знакомый, с замедленностью за чашкой с чаем и пирогом взглянул на него и убежденно воззразил ему:
– На Платона ссылаться бессмысленно: он наш современник. Притом более цивилизованный, чем мы. Надо глубже копнуть, по самую макушку корней человеческих, чтобы лучше судить о наших задатках – прав Дарвин или нет относительно эволюции человека, повторяемся ли мы в своих поступках. Сдаем ли свои нравственные позиции. Заметьте: еще Елизавета, английская королева, в течение двадцати лет не казнила Марию Стюарт. Почему? Она не хотела дать прецедент казни королевы. Глубокий в этом смысл. Ведь в мире все впоследствии оборачивается против самого же себя. А этого многие не понимают. И отдельный человек, и сообщество в целом не учится на собственных ошибках. Впечатление такое от всего происходящего, что человечество гонится за собственной тенью, как в одной сказке, и разбрасывает клецки, чтобы накормить ее, вместо того, чтобы кормить голодных, их разрастающиеся легионы. А когда ребенок плачет, я сразу сатанею. – И Меркулов победительно-неотразимо повел головой по сторонам.
Справедливо, что он, выпускающий редактор концертирующих артистов (с университетским дипломом), в неординарных суждениях выделялся из всех дискутантов, или, точнее, оппонентов, тем, что не знал и не замечал вокруг себя и вообще на обозримом горизонте никаких неоспоримых авторитетов. Настолько цепко, категорично, пунктуально он обговаривал предмет спора, если не разговора. Хотя внешне он – полная противоположность – обычно был замедлен во всем и реакция на действия окружающих людей у него была неспешна, неестественно спокойна. Как у марсианина. Что Антону не нравилось сегодня.
Общество у Ивашевых собралось обычное, непрезентабельное, уже составившееся; все не понаслышке знали друг друга и о друг друге мелкие частности. Кроме Махалова, Птушкина, его жены Натальи, Меркулова, бородатого Лимонова с улыбающейся женой Катей, не то полярников, не то геологов, носившихся летом на байдарках по быстрым рекам, спокойной полноватой судьи Маликовой и тылового полковника Савина и тоже с женой Агнессой, которых Антон уже знал и видел, были здесь еще посланец из Магадана – веселый и резвый промышленник Саркисян, доставлявший туда какие-то коммерческие грузы, шофер Кольцов с женой Оксаной, токарь Хвостиков и другие гости.
Рита набросила зачем-то шаль на плечи, откинулась в кресле.
– Жена соседа горюет: «Мой муж туберкулез схватил! В больницу кладут!» Не успела она договорить это, как тот, страшно пьяный, вламывается к нам на кухню и, подобно гоголевскому Ноздреву, кричит: «Ура, товарищи!» Нет, с нашим народом не соскучишься, ничего с ним не поделаешь. Что ему разоблачение «культа личности Сталина»!
– А я стала свидетельницей следующего происшествия: – сказала Никишина. – Пьяный, упав, разбил нос и лежит. Собралась толпа, подошел к нему милиционер и спрашивает: «Ты запомнил номер машины, которая сбила тебя, гражданин?» – Вытащил блокнот. Отвечает тот: «Ноль пять двадцать три двенадцать?» – «Что-то такого шестизначного номера нет. Ну, а буква какая?» «Это он говорит, верней, намекает: его сбила поллитра за двадцать три рубля двенадцать копеек», – подсказал кто-то из толпы. И толпа засмеялась. Ну, разумеется, забрали остряка в вытрезвиловку. Сорок рублей все удовольствия: холодный душ, ванная, постель с двумя простынями.
– Лучше нашей жизни нет ни в мире, ни в Сибири.
– Так, мои друзья-славяне, как когда-то говорили.
– В прошлый сенокос я приехал в деревню к брату Николаю, – сказал Сивков. – Он почти заканчивал крыть ток. Я решил ему помочь. Просто так. По-братски. А работали они на пару с Никиткой, вышедшим уже на пенсию. И не так давно он, Никитка, развелся с женой. Вот мужик здоровый.
– Постой… Из-за чего развелся?
– Все из-за нее, горькой. Любит заложить. И с бабами накуролесил так, что все повыгнали его. И тогда он до самого октября в стоге сена жил. Отшельником. Вытаскал себе вроде конурки в середине стога и залезал туда спать. Стог стоял у самого леса. Да опять же бабы его заметили и выкурили оттуда.
– И куда ж он подался после этого?
– В город перебрался. В нем и подзаработать легче. Вот и водку пьет, как святую воду – и такой еще здоровый. Знаете, я поднял по лестнице на крышу лист шифера, поднимаюсь с ним выше, чтобы передать его на вытянутых руках. Сам-то я крепкий, пока молодой, считаюсь силачом; а не могу держаться: ветер, того и гляди, сбросит меня с лестницы вместе с шиферным листом. А вдвоем поднимать здесь несподручно: узко. А Никитка хоть бы что: берет эти листы и идет наверх по лестнице легко, по-королевски, как танцует. Вот вам и шестьдесят лет с хвостиком.
– Тут, верно, особая сноровка нужна, как лист держать против ветра.
– Да нет никакой. Просто силища в нем. Он же всю жизнь работал-орудовал кувалдой. Бицепсы у него – будь здоров! Так что я кровать предпочитаю этому сену. Я пока еще не спился – не железное здоровье у меня.
– Ну да, потому и спим до обеда, а судачим про соседа, что не пришел да не помог.
Зоя подсела к Антону с вопросом. Он сразу понял, в чем дело. Зоя была несравненна, царственно-женственна: статная с красивым чистым лицом, карие глубокие глаза, прямые русые длинные волосы, утонченные руки, маленькая ножка-ступня. Как анекдот, она ныне рассказывала об одном случае. Она и Геннадий куда-то шли по улице, поднимались по гранитным ступенькам, торопясь; она – впереди, он – немного отстал. В белой шубке она была как произведение искусства, само совершенство. И какой-то подвыпивший прохожий охнул при виде этого явления и тут же не преминул обратиться к Геннадию, как к ее хозяину, с вопросом:
– Слушай, наверное, дорого она тебе обходится – такая красавица, а?
И Геннадий на ходу небрежно-гордо ответил:
– Других, дорогой, не держим.
– И как только Белов – неспециалист, не полиграфист, – беспокоилась Зоя, – мог согласиться стать начальником производственного отдела и быть посмешищем всего издательства? Сидел в экспедиции на тихом месте, а тут…
– Но, кажется, он уходит на работу начальника отдела кадров. Был у меня с ним разговор вчера. И спрашивал у меня совета, – успокоил ее Антон.
Геннадий сказал, что в иных учреждениях кадровик – такая величина, что сам директор ходит к нему на поклон, особенно, если это в закрытом институте.
– Да, кто как поставит себя на таком злачном месте, – вставил Антон. – Какие полномочия выжмет…
– Подождите, – вклинился в разговор опять Меркулов, – я проиллюстрирую вам охотно… Один мой приятель работает в подобном заведении. Сам начальник управления там кланяется управдому – тьфу! – кадровику. А вы говорите: «Культ личности…» Раз была у них коллективная пьянка под какой-то общенародный праздник. И мой приятель, уходя в позднь домой, надел по ошибке дорогое пальто этого кадрового работника, толстяка – чинуши. Пальто с бобриковым воротником. И увидел, что допустил оплошность лишь утром следующего – выходного дня. Давай звонить в родной институт – там всегда есть дежурство и дежурные. Тем он объяснил, что произошло, и ему назвали домашний телефон кадровика. Ну, позвонил ему домой. Схватил такси и немедля помчался в Ленинград из Ломоносова. Представляете… А кадробойца после пьянки, обнаружив вместо своего пальто, чью-то шкуру, естественно, сразу протрезвел и захватил ее с собой домой, как вещественное доказательство виновного в краже. Едва приятель мой, примчавшись и запыхавшись, позвонил у начальственного порога квартиры, как крепкие руки, дрожа, приоткрыли дверь и, не впустив его даже на порог, выдернули у него из рук злосчастное пальто, а ему ловко вышвырнули его шкуру и мгновенно и молча захлопнули дверь. После этого недоразумения прошло несколько лет. Всех товарищей приятеля повышали по нескольку раз. А его – ни разу. И лишали премий и престижных командировок.
– Это ж гоголевский сюжет! – воскликнул Антон. – В чистом виде.
– Да, еще бы! – сказал Геннадий. – Ну, а на лето ваши творческие планы?
Махалов собрался в Измаил на встречу с друзьями – морской пехотой Дунайской флотилии. Кто собирался на дачу, кто – под Ригу, кто пока никуда; Антон сказал, что поедет на Волгу к братьям и матери.
– Ты все пишешь этюды? – Спросил у него Костя.
– Стараюсь.
– По-моему, это уже нам ни к чему. Классика уходит, отмирает.
– Оставим эту спорную тему. Еще не убыль наших дней.
– Ты веришь?
– Стараюсь.
– Я хочу тебе потом рассказать об одной военной истории, – признался Махалов, как показалось Антону, грустным голосом. И это его расстроило несколько, что он и про свое огорчение забыл на какие-то минуты.
– Ну, ты, видать, пороха не нюхал, пардон, – сказал Лимонов.
– Что ты, Михайлыч, – сорвался речивый Махалов. – Он-то на штукатурке Рейхстага автограф поставил в сорок пятом.
– Ого! Прости, кореш! Прости! Погорячился я…
Да, укромный дом Ивашевых – однофлигельный, двухоконный, что ютился в закутке на Дворянской улице, – был хлебосольным, гостеприимным, чем приваживал к себе многих мыслящих людей. Он как бы находился близко на пути у всех благорасположенных друг к другу устоявшихся граждан. И точно манил и притягивал магнитом друзей, хотя здесь ничего сверхобычного не происходило, но сюда, в квартирку Ивашевых, в их общество тянулись и приходили самые разные по своим интересам и занятиям давние и новые знакомые. Так, и Антон (из их числа) тут уже познакомился и с любезным бородатым Лимоновым и его улыбчивой женой Катей (заядлых путешественников), которых впервые увидал в ложе Мариинки позади себя в марте 1952 года на балете «Лебединое озеро», и с Сивковым, шофером-техником из института Арктики и Антарктики, уже выезжавший в экспозицию на пятый континент и водивший там вездеход по ледовым трещинам, и с другими незнакомцами. С тем же бухгалтером Саркисяном, наезжавшим из Магадана. Общение всех собравшихся между собой превращало их в какой-то привычный уже коллектив. Тут был особый разговор.
Однако все происходящее сейчас Кашина не трогало ничуть – в душе его не было спокойствия (оно не приходило). Напротив, он, находясь среди гостей и стараясь быть более естественным (чтоб не выдать себя), все острее чувствовал какую-то неестественность своего положения (после разрыва с Оленькой); он как-то отчетливо-осознаннее видел впервые – через свое драматичное настроение – бессловесное непонимание в толпе истинного состояния души; взаимные словесные упражнения нисколько не утоляли жажду успокоения, они лишь усиливали чувство, что потерянное нельзя заменить ничем, никакой сменой обстановки. И настроя-то душевного не будет, пока сам с собой не разберешься досконально во всем, это ясно, как божий день. И хотя он в душе давным-давно уже смирился с потерей любимой девушки, ему хотелось все же побыть теперь одному (наверное, просто профилактики ради).
Главное же, для Антона теперь не было ни в чем какого-то внутреннего величия, лада, что чувствовал он, например, в картине Рембрандта «Возвращение блудного сына», а еще сильнее – в «Троице» Рублева. В мире, по его представлению, нет полотна пронзительней ее по простоте своей и величию духа. Да, именно: сейчас у него, Антона, он понимал, не было присутствия чего-то незаменимого, непридуманного. О той же святыне русской – «Троицы» Пчелкин, его учитель, говорил: «В композиции линия певучая ведет, как и в древнерусских храмах, и на горочке дубок жмется. Глядишь на картину – и слышишь, как шумит под ветерком спеющая рожь».
«Да, и мне покойней как-то, когда слышу, как за окном нынешнего моего жилища полощется по ночам на дереве листва, – подумал Антон невольно, когда, приехав, пришел в квартиру, в уголок – конуру, раскатал на топчане, как солдатскую шинель, постель, под образами иконными. – Она будто разговаривает со мной, напоминает мне о чем-то вечном. «Я с тобой. И ты со мной…»
И странно вспомнилась ему опять одна история несправедливости, раз подсмотренная им.
В то утро молодой мужчина, возраста примерно Антона, был, казалось, чем-то несколько озабочен и смущен, он, солидный-таки, деловой человек, важно готовый к несению своей ответственной службы, в светлом плаще и новенькой фетровой шляпе; потому-то он и вошел со своим ребенком, – он его придерживал рукой, – не в переднюю, а в заднюю дверь автобуса и встал с ним там, на нижней площадке, а не прошел вперед и не сел, хоть и были свободные места, несмотря на девятый час майского утра, когда многие еще ехали на работу.
Но тихо, почти неслышно (из-за шумного движения автобуса) скулившего ребенка еще не было Антону видно из-за стенки, поставленной за последним креслом, – лишь виднелась там светловолосая макушка; не было видно до тех пор, пока отец не вывел его за ручонку из этого закутка, не поднял в салон и не подвел к тому последнему креслу с желтой кожаной обивкой, что было за билетной кассой. Тогда стало видно, что это была очень худенькая, бледненькая и вся заплаканная девочка лет пяти, если не меньше, в розоватом пальтишке в горошек, в белом платьице, в полуспущенных коричневых чулках и сандалиях. В ручонке она держала большое, надкусанное со всех сторон, яблоко сорта «джанатан» и какую-то яркую тряпичную куклу. И скулила непрестанно, как заведенная на эту одну ноту, способную вывести из себя кого хочешь и одновременно разжалобить любое сердце. Она скулила уже глубоко несчастно, трагически даже. Господи! Вся скорбь мира была здесь, в ее глазах! Из-за какого-то пустяшного, наверно, осложнения с отцом, непреклонным, отчужденным перед светом всем.