Полная версия:
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время
Портрет доктора Малана накрепко запечатлелся в его памяти. В круглом лице лысого Малана нет ни сострадания, ни милосердия. И горло у него пульсирует, как у лягушки. А губы поджаты.
Он не забыл о первом, что проделал доктор Малан в 1948-м: запретил все комиксы о Капитане Марвеле и Супермене, разрешив таможне пропускать только те, что про зверушек, – комиксы, назначение которых состоит в том, чтобы подольше удерживать ребенка в пределах детства.
Он думает о песнях африкандеров, которые приходится петь всем школьникам. Он уже успел возненавидеть эти песни до того, что, когда их запевают, его так и подмывает визжать, вопить и пердеть губами, – в особенности это относится к «Kom ons gaan blomme pluk» с ее детишками, резвящимися в полях среди щебечущих птичек и радостных насекомых.
В одно субботнее утро он и двое его друзей уезжают из Вустера на велосипедах по дороге на Де-Дурнс. И уже через полчаса оказываются в местах необитаемых. Они бросают велосипеды у дороги и поднимаются в горы. Находят пещеру, разводят костер и сидят у него, уплетая взятые с собой сэндвичи. Вдруг откуда ни возьмись появляется здоровенный, воинственно настроенный подросток-африкандер в шортах цвета хаки. «Wie het lie toestemming gegee?» – Кто вам позволил?
Они немеют. Пещера же: разве для того, чтобы войти в пещеру, нужно просить чьего-то дозволения? Они пытаются соврать что-нибудь, но без толку. «Jull sal hier moet bly totdat my pa kom», – объявляет мальчик: Сидите здесь, пока не придет мой отец. А следом говорит что-то насчет lat, strop: палки, ремня – отец покажет им, где раки зимуют.
Голова его пустеет от страха. Здесь, посреди вельда, позвать на помощь им некого, и, значит, их изобьют. И оправдаться им нечем. Потому что на самом-то деле они виноваты, а больше всех – он. Это же он уверял двух других, когда они перелезали через изгородь, что никакой фермы тут быть не может – вельд, и только. Он – зачинщик, идея с самого начала принадлежала ему, и свалить вину не на кого.
Появляется фермер с собакой – коварного вида немецкой овчаркой. Им снова задают вопросы, на этот раз по-английски, – вопросы, на которые нет ответов. По какому праву они сюда вторглись? Почему не испросили разрешения? И им снова приходится повторять жалкие, глупые оправдания: они не знали, они думали – тут просто вельд. Он дает себе клятву никогда больше не повторять такой ошибки. Никогда больше не быть дураком, который лезет через забор и думает, что ему ничего за это не будет. «Идиот, – говорит он себе. – Идиот, идиот, идиот!»
У фермера нет с собой ни lat, ни ремня, ни плетки. «Вам нынче везет, – говорит он; мальчики стоят, точно вросшие в землю, ничего не понимая. – Ступайте».
Мальчики глупо ковыляют по крутому склону туда, где у дороги их ждут велосипеды, – бежать они боятся, а вдруг собака погонится за ними, гавкая и роняя слюну. Оправдаться перед собой им нечем. Африкандеры даже и вели-то себя по-доброму. Это только их поражение.
Глава десятая
Ранними утрами дети цветных семенят вдоль Государственной автострады с пеналами и учебниками в руках – у некоторых даже ранцы имеются – по направлению к школе. Но это дети маленькие, совсем маленькие, к его годам, к десяти-одиннадцати, они уже покинут школу, выйдут в широкий мир и начнут зарабатывать на хлеб.
Родители решают не праздновать его день рождения дома, а выдают ему десять шиллингов, чтобы он угостил друзей. И он приглашает троих из них, самых близких, в кафе «Глобус»; там все усаживаются за мраморный столик и заказывают лакомства – кто банановый сплит, кто шоколадный пломбир со сливочной помадкой. Он величественно платит за удовольствие, которое доставляет друзьям; замечательный получился бы праздник, не порти его одно – оборванные дети-цветные, стоящие, глядя на них, за витриной кафе.
На лицах этих детей нет ненависти – заслуженной, готов признать он, им и его друзьями: вон сколько у них денег, а у цветных нет ни гроша. Напротив, они, точно дети в цирке, упиваются зрелищем, полностью им поглощены и ничего в нем не пропускают.
Будь он другим человеком, он попросил бы владеющего «Глобусом» португальца с набриллиантиненными волосами прогнать их. Нищих детей принято гонять, это нормально. Нужно всего лишь скорчить сердитую рожу, замахать руками и закричать: «Voetsek, hotnot! wop! wop!» – а затем повернуться к тому, кто за тобой наблюдает, знакомому или человеку чужому, и пояснить: «Hulle soek net iets om te steel. Hulle is almal skelms» – Только и высматривают, что бы украсть. Все они воры. Но, подойдя к португальцу, что он сможет сказать? «Они портят мне день рождения, это нечестно, у меня сердце щемит, когда я гляжу на них»? Что бы ни произошло следом, прогнали бы их или нет, все было бы поздно – сердце-то уже защемило.
Африкандеры представляются ему людьми, у которых сердце щемит постоянно, и потому они всегда пребывают в гневе. Англичане – людьми, которые в гнев не впадают, потому что живут за высокими стенами и сердца свои умело оберегают.
Такова лишь одна из его теорий относительно англичан и африкандеров. К сожалению, в ее благовонной масти имеется муха – Тревельян.
Тревельян был одним из жильцов дома на Лисбик-роуд в Роузбэнке, дома, перед входом в который рос посреди палисадника огромный дуб, дома, в котором он был счастлив. Тревельян занимал самую лучшую комнату – с выходящими на веранду французскими окнами. Он был молод, высок, дружелюбен, из африкаанса не знал ни слова, в общем – англичанин до мозга костей. По утрам Тревельян, перед тем как отправиться на службу, завтракал на кухне; по вечерам возвращался и ужинал вместе с ними. Свою комнату, в которую и так-то входить запрещалось, он запирал на замок; впрочем, ничего интересного в ней, если не считать американской электробритвы, не было.
Его отец, хоть он и был старше Тревельяна, подружился с англичанином. По субботам они вместе слушали радио – оплачиваемые юридической фирмой «Си-Кей Фрислендер» трансляции матчей по регби со стадиона «Ньюлендс».
А потом появился Эдди, семилетний цветной из Айдэс-Вэлли, что под Стелленбосом. Появился, чтобы работать у них: жившая в Стелленбосе тетя Уинни договорилась об этом с его матерью. Эдди предстояло мыть посуду, мести полы и вытирать пыль, жить он должен был с ними, в Роузбэнке, они бы его и кормили, а первого числа каждого месяца посылали бы матери Эдди по почте два фунта десять шиллингов.
Эдди прожил и проработал в Роузбэнке два месяца, а после сбежал. Исчез он ночью, хватились его только утром. Позвонили в полицию, и вскоре Эдди нашли – он прятался в зарослях на берегу реки Лисбик, неподалеку от их дома. Нашел Эдди Тревельян, а не полиция, он же и притащил его домой, ревевшего и неприлично лягавшегося, притащил и запер в старой обсерватории, которая стояла в парке за домом.
Ясно было, что Эдди придется отправить обратно в Айдэс-Вэлли. Теперь, перестав притворяться, что он всем доволен, Эдди будет удирать при любой возможности. Идея его ученичества оказалась бесплодной.
Однако, прежде чем звонить тете Уинни в Стелленбос, следовало наказать Эдди за все причиненные им неприятности – за то, что им пришлось звонить в полицию, за испорченное субботнее утро. И наказывать его вызвался Тревельян.
Он заглянул в обсерваторию, когда Эдди наказывали. Тревельян одной рукой сжимал запястья мальчика, а другой хлыстал кожаным ремнем по голым ногам. Был там и отец – стоял в сторонке, наблюдая. Эдди подвывал и приплясывал, лицо у него было все в слезах и соплях. «Asseblief, asseblief, my baas, – вопил он, – ‘ek sal nie weer nie!» – Я больше не буду! Тут мужчины заметили его и замахали руками, чтобы он ушел.
На следующий день из Стелленбоса приехали на своем «ДКВ» его дядя и тетя и увезли Эдди к матери, в Айдэс-Вэлли. Прощаться с ним никто не стал.
Так что именно Тревельян, англичанин, избивал Эдди. И на самом-то деле Тревельян с его красноватым лицом и уже обозначившимся брюшком побагровел, маша ремнем, и при каждом ударе всхрапывал все сильнее, распаляясь совершенно так же, как самый обычный африкандер. Но в таком случае как вписывается Тревельян в его теорию насчет того, что все англичане хорошие?
Он и до сих пор в долгу перед Эдди, о чем никому не рассказывал. После того как он купил, потратив деньги, полученные им на восьмой день рождения, велосипед «смитс» и обнаружил, что ездить на нем не умеет, именно Эдди толкал его вместе с велосипедом по Роузбэнк-Коммон, выкрикивая указания, пока он вдруг, совершенно неожиданно, не научился удерживать равновесие.
В тот первый раз он описал широкую петлю, изо всех сил давя, чтобы одолеть песчанистую почву, на педали, и вернулся туда, где стоял Эдди. Эдди был взволнован, подпрыгивал на месте. «Kan ek ‘n kans kry?» – крикнул мальчик: Можно теперь я? Он отдал велосипед Эдди. Тот в подталкиваньях не нуждался: понесся, стоя на педалях, со скоростью ветра, так что его темно-синий старый блейзер сдуло назад, – ездил Эдди гораздо лучше, чем он.
Он помнит, как они боролись на лужайке. Эдди был всего на семь месяцев старше его и нисколько не крупнее, но обладал неутомимостью, силой и целеустремленностью, которые неизменно делали его победителем. Впрочем, победителем осторожным. Только на миг, прижав беспомощного противника спиной к земле, Эдди позволял себе улыбку торжества, а затем перекатывался и вставал, пригнувшись, готовый к следующей схватке.
Во время схваток он привыкал к запаху тела Эдди, к ощущениям, доставляемым его головой – высоким, похожим формой на пулю черепом, – короткими, жесткими волосами.
Головы у них крепче, чем у белых, говорит отец. Потому из них и получаются хорошие боксеры. И по той же причине, добавляет он, в регби они никогда хорошо играть не будут. В регби думать надо, тупицы там ни к чему.
По ходу схватки его губы и нос раз или два прижимаются к волосам Эдди. Он вдыхает из запах, вкус: запах и вкус дыма.
Каждый уик-энд Эдди должен был принимать душ – стоял в кабинке, которая в уборной для слуг, и тер себя намыленной тряпкой. Он и брат приволокли под крошечное окошко уборной мусорный бачок, залезли на него, чтобы заглянуть внутрь. Эдди был голым, если не считать кожаного ремешка, оставленного им на талии. Увидев в оконце две физиономии, он широко улыбнулся, крикнул: «He!» – и начал приплясывать, плеща водой и не прикрываясь.
Позже он сказал матери:
– Эдди и под душем ремешок не снимает.
– Пусть поступает как хочет, – ответила она.
В Айдэс-Вэлли, откуда Эдди родом, он ни разу не бывал. И думает, что это место холодное, сырое. Электричества в доме матери Эдди нет. Крыша протекает, все вечно кашляют. Тому, кто вступает в дом, приходится перепрыгивать с камня на камень, иначе он окажется в луже. На что теперь осталось надеяться Эдди, вернувшемуся опозоренным в Айдэс-Вэлли?
– Как по-твоему, что сейчас делает Эдди? – спрашивает он у матери.
– Наверняка в исправительном заведении сидит.
– Почему в исправительном?
– Такие, как он, всегда кончают исправительным заведением, а после тюрьмой.
Он не понимает, почему мать так ожесточена против Эдди. Как не понимает и ее приступов желчности, во время которых она поносит в случайном порядке все, что приходит ей в голову: цветных, своих братьев и сестер, книги, образование, правительство. Ему, вообще-то говоря, и не важно, что она думает об Эдди, – лишь бы думала что-то одно, а не меняла мнение каждый день. Когда она принимается вот так костерить все и вся, ему кажется, что пол рассыпается под его ногами, что он падает куда-то.
Он думает об Эдди, сжимающемся в своем старом блейзере, чтобы хоть немного защититься от дождя, который всегда идет в Айдэс-Вэлли, курящем с цветными постарше подобранные на улице окурки. Ему десять лет, и Эдди, там, в Айдэс-Вэлли, тоже десять. Потом какое-то время Эдди будет одиннадцать, а ему все еще десять; потом одиннадцать исполнится и ему. Так он и будет вечно подниматься ступенькой выше и, постояв на ней с Эдди, снова оставаться позади. Сколько времени это будет продолжаться? Удастся ли ему вообще избавиться от Эдди? Если они столкнутся когда-нибудь на улице, узнает ли его Эдди, несмотря на все пьянство и курение конопли, все тюрьмы и тяготы жизни, узнает ли и крикнет ли «Jou moer!»?[19]
Он знает – в этот миг, в Айдэс-Вэлли, в протекающем доме, свернувшись под вонючим одеялом, Эдди, так и не снявший старого блейзера, думает о нем, – и знает, что именно. В темных глазах Эдди светятся две желтые полоски. В одном он совершенно уверен: Эдди его не пожалеет.
Глава одиннадцатая
Вне круга родичей знакомств у них почти нет. Когда в их дом приходят посторонние люди, он и брат удирают, точно дикие зверьки, а после тайком возвращаются и, прячась за дверьми, подглядывают и подслушивают. А еще они просверлили в потолке несколько глазков и потому могут, забравшись на чердак, наблюдать за происходящим в гостиной сверху. Мать долетающие с чердака звуки их возни смущают. «Это там дети играют», – с натянутой улыбкой объясняет она.
От вежливых разговоров с гостями он уклоняется, поскольку их формулы – «Ну, как дела? Школа тебе нравится?» – ставят его в тупик. Не зная правильных ответов, он мямлит и запинается, как слабоумный. Однако в конечном счете своей дикости, своего нетерпимого отношения к банальности благовоспитанной болтовни он не стыдится.
– Почему ты не можешь вести себя как нормальный человек? – спрашивает мать.
– Ненавижу нормальных людей, – запальчиво отвечает он.
– Ненавижу нормальных людей, – эхом вторит ему брат.
Брату семь лет. С лица его не сходит напряженная, нервная улыбка; в школе брата иногда рвет без всякой на то причины, и его приходится отводить домой.
Знакомых им заменяет родня. Родные матери – единственные на свете люди, которые более-менее принимают его таким, каков он есть. Принимают – грубого, не умеющего вести себя в обществе, эксцентричного – не только потому, что без этого семья его гостить у них не могла бы, но потому, что и сами росли в дикости и грубости. А вот родные отца с неодобрением относятся и к нему, и к воспитанию, которое он получает от матери. Рядом с ними он чувствует себя скованно, а едва избавившись от их общества, принимается высмеивать пошлую учтивость их разговора: «En hoe gaan dit met jou mammie? En met jou broer? Dis goed, dis goed!» – Как твоя мама? А брат? Хорошо! И все же обойтись без них невозможно: отказываясь участвовать в их ритуалах, он не смог бы гостить на ферме. И потому он, поеживаясь от смущения, презирая себя за малодушие, подыгрывает им. «Dit gaan goed, – отвечает он. – Dit gaan goed met ons almal». – У всех все хорошо.
Он знает, во всем, что касается его, отец стоит на их стороне. Это один из способов отца поквитаться с матерью. И от мысли о том, какую жизнь ему пришлось бы вести, если бы в семье верховодил отец, – жизнь, состоящую из тупоумных, идиотских формул, – его пробирает дрожь. Мать – единственный человек, стоящий между ним и существованием, перенести которое он не смог бы. И как ни раздражает его несообразительность и бестолковость матери, он цепляется за нее, как за свою единственную защитницу. Он – ее сын, не отца. Отца он отвергает и ненавидит. Он не забыл тот двухлетней давности день, когда мать один-единственный раз позволила отцу наброситься на него, точно пса с цепи спустила («Я уже до ручки дошел, больше я этого не потерплю!»), не забыл, как сверкали синие, гневные глаза отца, когда тот тряс его и шлепал по щекам.
Бывать на ферме ему необходимо, потому что нет на земле места, которое он любил бы сильнее – такое даже вообразить невозможно. И насколько запутанна его любовь к матери, настолько проста любовь к ферме. И все же с самых первых памятных ему лет к этой любви примешивалась боль. Он может приезжать на ферму, но жить здесь никогда не будет. Ферма – не его дом, он навсегда останется на ней гостем, смущающимся гостем. Даже сейчас он и ферма расходятся, день за днем, по разным путям, разделяясь, взрослея и не становясь ближе – скорее дальше. И наступит день, когда ферма уйдет совсем, утратится полностью – он и сейчас уже оплакивает эту утрату.
Ферма принадлежала его дедушке, а когда дедушка умер, перешла в руки дяди Сона, старшего брата отца. Сон был единственным в семье человеком со склонностью к фермерству, остальные братья и сестры слишком уж горели желанием разбежаться по городам. И тем не менее их никогда не покидало чувство, что ферма, на которой они выросли, так и принадлежит всем им. Поэтому самое малое раз в год, а иногда и дважды отец едет на ферму и его с собой берет. Ферма называется Фоэльфонтейн – «Птичий источник»; он любит каждый ее камень, каждый куст, каждую травинку; любит птиц, от которых она получила название, птиц, тысячами слетающихся, когда наступают сумерки, на стоящие вокруг источника деревья, перекликаясь, ворча, ероша перья, устраиваясь на ночлег. Немыслимо, чтобы кто-то еще любил ферму так, как любит он. Однако рассказать о своей любви он не может, и не только потому, что нормальные люди о таком помалкивают, но и потому, что, признавшись в ней, он предал бы мать. Предал бы, во-первых, потому, что и она тоже родилась на ферме, сопернице этой, стоящей совсем в другой, далекой отсюда части мира: на ферме, о которой мать говорит с любовью и тоской, но вернуться на которую никогда уже не сможет, поскольку ферму эту продали чужим людям; а во-вторых, потому, что на этой ферме, настоящей, в Фоэльфонтейне, ее принимают без большого радушия.
Почему так получилось, мать ему не объясняет – за что он ей в конечном счете благодарен, – однако постепенно у него складывается из услышанных им разрозненных фраз связная история. Во время войны мать долгое время жила с двумя детьми всего в одной комнате, снимавшейся ею в городке Принс-Альберт, и жила на шесть фунтов, которые отец переводил ей из своего жалованья младшего капрала, плюс еще на два, которые она получала от генерал-губернаторского «Фонда помощи нуждающимся». И за все это время мать ни разу не пригласили на ферму, хотя туда и было-то всего два часа пути по хорошей дороге. Эту часть истории он знает просто потому, что даже отец, вернувшись с войны и узнав, как дурно с ними обошлись, прогневался и устыдился.
Из жизни в Принс-Альберте он помнит только комариное нытье долгими жаркими ночами да мать, ходящую взад-вперед в одной нижней юбке, – на коже ее выступает пот, тяжелые, мясистые ноги перекрещены варикозными венами, она старается угомонить его брата, вечно ревущего младенца; ну и помнит еще дни жуткой скуки, проводимые за закрытыми, чтобы отгородиться от солнца, ставнями. Вот так они тогда жили, застрявшие в маленьком городке, слишком бедные, чтобы переехать куда-то, ожидавшие приглашения, которое так и не пришло.
Мать и сейчас поджимает губы при любом упоминании о ферме. Тем не менее, когда под Рождество они отправляются туда, мать отправляется с ними. Там собирается вся большая семья. В каждой из комнат и даже на длинной веранде теснятся кровати, матрасы, носилки: в одно Рождество он насчитал двадцать шесть таких лежанок. Весь день его тетя и две служанки проводят в наполненной паром кухне, стряпая блюдо за блюдом, то и дело заваривая чай или кофе и выпекая к ним плюшки, а мужчины тем временем сидят на веранде, лениво озирая мерцающую Кару и обмениваясь историями о прежних днях.
Он жадно впитывает эту атмосферу, впитывает приятную, неряшливую смесь английского и африкаанса, которая образует, когда они сходятся вместе, их общий язык. Ему нравится этот язык, веселый, пританцовывающий. Он легче, воздушнее африкаанса, который преподают в школе, – тот провисает под грузом идиом, вышедших, предположительно, из volksmond, из уст народа, хотя сильно похоже на то, что единственным их источником был «Великий трек», ибо идиомы эти неуклюжи, глупы и вертятся, все до одной, вокруг фургонов, скота и привязей для него.
В первый его приезд на ферму дедушка был еще жив и на скотном дворе теснились все животные, каких он только встречал в книгах сказок: лошади, ослы, коровы с телятами, свиньи, утки, целая колония кур во главе с кукарекавшим, приветствуя солнце, петухом, козы – и бородатые козлы. После смерти дедушки население скотного двора стало сокращаться, и в конце концов остались только овцы. Сначала продали лошадей, затем пустили на мясо свиней (последнюю дядя застрелил у него на глазах: пуля вошла за ухом, свинья хрюкнула, очень громко пукнула и упала, вся дрожа, – сначала на колени, потом на бок). За ними исчезли коровы, а за коровами утки.
Причину составляла цена на шерсть. Японцы платили по фунту стерлингов за фунт шерсти, а приобрести трактор проще, чем держать лошадей, и проще – доехать на новом «студебеккере» до станции Фрейзербург-Роуд и купить там замороженное масло и порошковое молоко, чем доить корову и сбивать сливки. Значение имели только овцы с их золотым руном.
Да и бремя земледелия они тоже помогли свалить с плеч долой. Единственным, что еще выращивалось на ферме, – на случай, если пастбища оскудеют и овец придется подкармливать, – была люцерна; от садов осталась ныне только апельсиновая роща, приносящая каждый год сладчайшие плоды.
Когда его тетушки и дядюшки собирались, вздремнув после обеда, на веранде, чтобы попить чаю и поболтать, разговоры их часто обращались к прежним дням фермы. Они вспоминали своего отца, «джентльмена-фермера», державшего коляску и пару выездных лошадей, растившего пшеницу на земле, которая лежала под «прудом», им же самим и выдолбленном в твердом грунте. «Да, были времена», – говорят они и вздыхают.
Им нравится испытывать ностальгию по прошлому, однако вернуться в него никто из них не желает. А он желает. Желает, чтобы все было как раньше.
В углу веранды, в тени бугенвиллеи, подвешен брезентовый бурдюк с водой. Чем жарче день, тем холоднее вода, – чудо, подобное тем, что совершаются с мясом, которое висит в темноте кладовой и не портится, или с тыквами, лежащими на крыше под жгучим солнцем и сохраняющими свежесть. Похоже, разложения на ферме просто не существует.
Вода в бурдюке волшебно холодна, однако он каждый раз наливает себе не больше одного глотка. Он гордится тем, как мало пьет. И надеется, что это сослужит ему хорошую службу, если он когда-нибудь заблудится в вельде. Ему хочется быть жителем пустыни, вот этой пустыни, – таким же, как ящерица.
Прямо над главным домом фермы расположен тот самый обнесенный стеной пруд, двенадцать квадратных метров. Пруд наполняется насосом с ветряным двигателем и снабжает водой дом и сад. В один жаркий день он и брат спускают в пруд ванну из оцинкованного железа, не без труда забираются в нее и, гребя руками, несколько раз переплывают пруд вперед и назад.
Воды он боится и рассчитывает, что это приключение поможет ему преодолеть страх перед ней. Примерно в середине пруда их посудина начинает раскачиваться. Испещренная пятнами вода мечет в них стрелы света, вокруг ни звука, только трели цикад. Его отделяет от смерти лишь тонкий слой металла. И тем не менее он ощущает себя надежно защищенным – настолько надежно, что его клонит в сон. Такова ферма: здесь никакой беды произойти не может.
До этого он плавал в лодке всего один раз, ему было в то время четыре года. Мужчина (кто? – он пытается вспомнить, но не может) катал их на гребном ялике по лагуне – в Плеттенберхбае. Прогулка была задумана как увеселительная, однако все время, проведенное ими в ялике, он просидел, замерев и не сводя глаз с далекого берега. Вернее, один раз свел, чтобы взглянуть за борт, и увидел под собой, глубоко, покрытые рябью пряди водорослей. Именно то, чего он боялся, только хуже. У него закружилась голова. Одни только хрупкие доски, постанывавшие при каждом гребке так, точно они собирались треснуть, и не позволяли ему окунуться в смерть. Он покрепче вцепился в борт и закрыл глаза, борясь с бушевавшей в нем паникой.
В Фоэльфонтейне живут две семьи цветных, каждая в собственном доме. А у самой стены пруда стоит дом, теперь уже лишившийся крыши, но принадлежавший когда-то Ауте Яапу. Аута Яап жил на ферме еще до того, как на ней появился дедушка; сам он помнит Ауту Яапа лишь как очень старого человека с млечно-белой бородой, незрячими глазами, беззубыми деснами и узловатыми руками, сидящего на скамейке под солнцем, – возможно, его приводили к старику, чтобы тот дал ему благословение, однако в этом он не уверен. Теперь Аута Яап мертв, но имя его упоминают почтительным тоном. И тем не менее, спрашивая, что такого особенного было в Ауте Яапе, ответы он получает самые простые. Аута Яап родился в те времена, когда не существовало изгородей, защищающих овец от шакалов, говорят ему, когда пастуху, который отгонял своих овец на дальнее пастбище, приходилось неделями жить с ними и их охранять. Аута Яап принадлежал к исчезнувшему теперь поколению. Вот и все.