скачать книгу бесплатно
«Да-а-а… – сказал Трубачок, когда мы вошли в подъезд, – вот тут ты, значит, и…»
И шумно выдохнул, прикивовывая сам себе.
Я, однако, решил потерпеть, проявить выдержку и не забегать поперед батьки в пекло с прогнозами, а если-де, решил я, не забегать, то суть вещей как-ни-то выявит себя, дело само подскажет, как лучше его делать.
Скоренько кое-как с дороги умывшись, сунув чресплечную нерусскую суму свою в угол горницы, где ночевал общий наш по школе сотоварищ, и с одного взгляда дипломатически угадав неуместность пира в домашних моих условиях, Трубецкой, в целях «спокойно поговорить-пообщаться», пригласил тогда меня в ресторан, в самый тут у нас дорогой и самый центральный.
В кабак, как в те годы иначе говаривалось.
Но слушать «всю эту музыку» пусть и в дорогом, и центральном, глядеть на одеревеневшие («…чтобы есть») рожи официантов, обонять запах едова и, хуже всего, платить жуткие, чужие в моем случае, деньги было на сей раз вовсе как-то невмоготу, и, сделав из нашего коридора предваряющий телефонный звонок, я повел женевского гостя на чужую и нейтральную, что называется, территорию.
Был ноябрь, и на дворе пахло свежестью – падал, вспурживаясь и вертясь, мелкий, нестрашный и обреченный таянью первый снежок…
Саша шел без головного убора, в роскошном выпущенном на грудь кашне, в белой импозантной щетине, не обращая по-европейски вниманья ни на какие погоды.
«Что берем?» – только и спросил он в том недолгом, недлительном нашем пути.
А я только и ответил – что.
Когда-то накатав полуслучаем квазибеллетристи-ческий опус («Писъжо к царице Нефертити») и почувствовав желанье послушать мненье со стороны, я дал его прочесть Геле, теперешней Сашиной жене.
Ожидая у гастронома Трубачка, я нечаянно припомнил почти смешной этот случай и вдругорядь искренно подивился ему…
Прочитав «Письмо», Ангелина помолчала, а после, покраснев и потупляясь, призналась по простоте души, что ей-то было помстилось, оно обращено к ней.
Мы были друзья-товарищи по восьмому полудетскому еще классу и только, но в Трубачковой упористой голове выкристаллизовалась на сей счет своя романтическая и не имеющая под собой почвы легенда.
Я, получалось, упустил, прозевал и позорно прошляпил по дурости лучшую на свете девушку, а теперь кусаю локти и мучусь от ревности и отчаянья, поскольку поезд безвозвратно ушел к Саше…
Я знавал и воочию видел парня, к которому ее, Гелю, недвусмысленно плотски «тянуло», но этот парень был не я и, увы, ведал я, что не Саша.
У того, помнится, были роскошные синтетические носки, как-то эдак особенно «энергично» обхватывавшие крепкие его голеностопы…
Ко мне же, ежели что-то и привлекало по былой дружбе, то чистое душевное товарищество, сердечная приязнь.
Шли и пришли мы наконец к Матвею Овчарову, к поэту и дежурному по котельной, который посещал занятия в призаводском ЛИТО, где я, простившись с общей хирургией, числился по трудовой книжке «руководителем».
Бойлерная размещалась в цокольном этаже, в цементных, приятно благовонящих влажной пылью стенах, на одной из которых висел фотопортрет Есенина с золотыми кудрями и неумело зажатой в губах трубкой.
– Мотя! – протягивая шершавую крестьянскую руку, улыбнулся во всю ширь хозяин помещенья, когда мы «разболоклись», устраиваясь вокруг старого и без скатерти, но довольно чистенького деревянного стола.
– Александр! – приветливо, но без мало-малейшего интереса ответствовал Трубачок, механически отдавая в рукопожатье белую, плотненькую и энергическую свою.
И никому из троих не нужный, не желанный «праздник» не мытьем так катаньем начался у нас.
Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское «западло» и «не западло» для уточнения слуха переделано в «порядочно» и «не…».
Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, всё не то, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье «Дом» и «Государство», сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.
И просекши мысль, столь усердно от меня ускользавшую, я тотчас с ней солидаризовался и обрадованно подхватил.
Я сказал, что «порядочно» и «не» тем паче почти бессмысленны, что пара мне знакомых жилистых старушек довернет и дотянет любое «западло» к заданно-несдвигаемому «а мне охота».
– Что за старушка? – с конфузливо-вопросительной улыбкой вскинул ко мне подбородок поэт.
– Стилизация и интерпретация! – изъяснил я с готовностью.
Мгновенье подумав, Мотя, замотав русой стриженой головою, одобряюще рассмеялся подскуливающим своим баском.
Сачок продолжал думать, грезить что-то такое про себя и, вероятно, слышал наш разговор.
Кивнув Моте на не совсем хорошую эту задумчивость, я попросил пиита прочесть что-нибудь, и он, явно через не могу, но соглашаясь, раз надо, прочел, пересилил себя.
Стихотворение было такое.
Общага или еще где-то. Мужская компания. Шум, гам, веселое возбуждение, анекдоты.
А вот уезжает, значит, раз муж в командировку…
И заканчивается так:
Мой друг молчит,
Он как-то раз приехал из командировки…
Однако Трубачок и тут, мне показалось, не врубился как следует, в чем дело.
– Да-а-а, – опять сказал он вежливо и нейтрально. – Да-а…
Недоставало, чтобы он добавил еще: «Бывает…»
«И все они друг за другом следят, – в параллель развивал, растаптывал я в мыслях давешнюю догадку, – все друг друга ловят на зазорах, на несоответствиях слова и дела, на нарушеньях понятий, все собою гордятся, когда блюдут, и то хвалят, то пугают друг друга…»
– Э-эх, грустно что-то, братцы! – вперив сквозь немецкие очки-стеклышки взгляд в дно опроставшегося стакана, посетовал, вздохнув, Саша.
– Гитару б сюда, что ли… Аккордеон…
Овчаров поднялся, довольно в помещенье с низким потолком крупный, ладно-стройный в серой спецовочке, и без слов принес из пристенных шкапчиков в углу двухрядную с потершимися мехами гармонь.
Не сговариваясь и не переглянувшись, мы с Трубецким зааплодировали.
Насунув на плечо ремешок, то подымая горе, то опуская непроницаемое лицо долу, Мотя, с тем отстраненным выраженьем, коим овладевают вкупе с самою игрой, исполнил на раз нечто вроде кратенького вальсо-романсового попурри.
Играл он почти без аккордов, словно на одной, запростецки-непритязательной струне, но по-хорошему чистенько, печально.
Словно глуховатым, надтреснутым домашним голосом поет тебе спроста, напевает родной и бесконечно поэтому приятный человек.
«С берез неслышен, невесо-м слета-ет желтый лист…» – это начиналось, понятно, тихо-тихохоненько, из едва различимого мглистого далека…
Потом – «Прощайте, скалистые горы».
Спервоначалу с сухой деловитостью хроники, а после со страстью, с надрывной собранностью штыковой, черноморских закушенных зубами ленточек…
Потом про Алешу…
«Из камня его гимнастерка, его гимнастерка…»
И под конец, под занавес, когда я глухо вспомнил и ожившую Олю, и заплутавшую по женскому обыкновенью в трех соснах Гелю, и своих певуний тетушек, состарившихся безбожниц:
Перебиты-поломаны крылья,
Тихой злобой мне душу свело,
Кокаина серебряной пылью
Все дороги мои замело…
Гармонь смолкла, и Трубачок несколько все-таки взволновался, заелозил тугими брючинами по табурету, пришел в нервное возбуждение…
Он разлил жидкости (мы, гости, пили полустаканами коньяк, а «находившийся при исполнении» Мотя из чайной кружки «Напареули»), провозгласил тост за тружеников Котла и Гармонии, а после, испросив позволенья, водрузил инструмент на колени и начал что-то мелодически наискивать и мараковать.
Воспользовавшись замином, Овчаров ушел к котлу. А я стал думать про Олю, про то, что она все-таки жива и что жизнь ее, как и раньше, таинственна для меня, но еще более замечательна…
Я был неожиданно сыт, пьян, и нос мой был в табаке.
Саша таки, как всегда, разобрался в конце концов с клавиатурой и бойкенько заиграл поднабившую мне оскомину «Вышку».
Прорезала вышка по небу лучом.
Как же это вышло, что я ни при чем?
Как же мне надумать компромисс?
Через нашу дурость мы ра-зо-шлись…
Это было про ту же все мою дурость, каковой, разумеется, не в том, так в другом, можно было нарыть-на-открывать столько, сколько было тебе по силе и по желанию…
Кажется, мы выпили еще, на посошок, а потом ушли, покинули, поблагодарив, гостеприимный невысокий кров бойлерной навсегда.
В ту же ночь подсаженным на сданный билет диким пассажиром Трубецкой сумел улететь из Толмачева в Москву.
Блага, которых мы не ценим за неприглядность их одежд…
Тогдашней супруге моей, с которой сам я про эти дела не особо-то и разговаривал, он перед прибытием заказанного по телефону такси сказал:
– Да-а… Мотя, это, конечно, хорошо… – в фигуру умолчанья уводя, как я понял, свое недоуменье экзистенциальной пробуксовкой, пожиманье плечами и базовую, никуда не подевавшуюся, не размыканную, стало быть, тоску…
Зачем-де были эти двигания-передвиганья себя?
На кой ляд он прилетал?!
Одно время из письма в письмо, из конверта в конверт (ничего боле в этих конвертах не было) он самочинно присылал из Женевы срисованные и переведенные им приемы одного из мало кому тогда известных единоборств – что-то среднее между тхэквондо и айкидо, а я – что было «извлечь» из них без спарринг-партнера и тренера? – только и делал, что складывал их стопочкой в нижний ящик письменного стола, испытывая чувство признательности сродни тому, что поднималось во мне, когда он запевал «Вышку», а я помалкивал и кивал…
Он был хороший парень, Саша, не жадный, не воображала, доброжелательный, не балаболка какой, а если обещал – сделает, был, вероятно, однолюб, и Геля наша за ним была, как это принято считать, как за каменной стеной, но… мы были из параллельных, из разных «классов», как и действительно мы были с ним – один из «а», а другой из «б»…
Наши души и жизнь дальше больше оказывались в разном времени, в иных координатах.
Помню, готовилось некое событие, мы, члены комитета, толклись кучицей в предбаннике у директорской двери В. А., и Геля, юная, светловолосая, еще здоровая и отважная от чистоты сердца, спросила у случившейся тут завучши-математички: «Ирин Кирилл-н-на, а Ирин Кирилл-н-на, в чем смысл жизни?» – вот так навскидку, с бухты-барахты, как у нас редко, но практиковалось и тогда было возможным.
И Ирина Кирилловна, не старая еще, с толстым «картофельным» носом промеж близко посаженных глазок, а потому похожая сразу на симпатичную матерую крысу и несколько изнеженную ухоженную свинью, задумалась на секундочку, а затем сказала то, что в последующем я слышал на разные лады сотни раз:
– Ну-у, Геленька… ну, как тебе сказать, у меня дочь… обязанности…
И при том что ответ был по сути верным, потому что содержал в себе очевидную долю истины, он поражал своей какой-то лукавой беспомощностью.
Это что ж, подумывалось, весь этот сложнейше-нескончаемый сыр-бор для того только и затеян на белом свете, чтобы у Иринушки нашей возросла и наела себе ряшку еще одна Иринушка, номер два, а у той чтоб своя, а у той своя?
Не маловато ли это для венца-то природы? Не обидно?
Однако директорская обитая черным дерматином дверь отворилась, ожидаемое событие началось, и раздумчивая смыслоопределяющая речь завучши-математички осталась незавершенной.
Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом «за грехи», а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни.
У нашего больше чем поэта есть такие строчки:
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится Земля,
но у него была семья…[9 - Стих Е. Евтушенко.]
Тут дорого то, что нечаянно, а потому натурально, выговаривается усамособоенная в обыденно-плотском (пошлом) сознании уверенность противонаправленности истины и семьи. Однако у них, у Гели с Сашей, в тороках, в седельных сумах не обнаруживалось и того, что дается даром и было, к примеру, у моего кореша из «г» с его востроглазой, – единой плоти…
С немилым, постылым к венцу я шла, рыдая,
И слезы лилися у меня по бледному лицу…[10 - Романс «По ком ты слезы проливаешь…» на сл. Бориса Ковынёва.]
Ангелина выходила замуж, как большинство женщин. Не по зову сердца, а расчисливая из головы.
Саша был отличный вариант, лучший. Он был перспективный, «материально» – за детей в будущем – можно было не тревожиться. Он был не трепло, нравился родителям… и он, самое-то важное, надолго, серьезно и глубоко (это было видно) желал ее.
Ну а что до «чувств» да тонкостей всяческих, то ведь «стерпится-слюбится»… кто ж этого не знает из поживших-то людей, из женщин в особенности!
Сказано было и впрямь хорошо и точно, но только, сочиняясь, пословица разумела брак христианский. Через смирение, через терпение… Во имя Бога слюбится, стерпится за ради Христа…
В семье же антигаллилеевской, безбожной, нашенской, когда к тому ж нету прямой телесно-душевной тяги, а есть пониманье ума, случается другое.
«Дети, в чем отличие беды и катастрофы?»
«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда по досочке идет бычок, а она ломается под ним и…»
«Нет, деточка! Это только беда. А катастрофа – это когда лайнер с советским правительством терпит в полете внезапную аварию…
Итак, повторяем усвоение».
«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда лайнер с советским правительством потерпел аварию, но это не беда! Беда, это когда бычок…»