Читать книгу Блок-ада (Михаил Николаевич Кураев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Блок-ада
Блок-адаПолная версия
Оценить:
Блок-ада

3

Полная версия:

Блок-ада

В условиях полной неволи, в осажденном Городе, Елизавета Турнас переживает внутреннее освобождение, в том числе и от предрассудков. Кивай после этого на времена – дескать, такие времена были. Хуже, чем досталось блокадникам, и придумать трудно.

«11 января. Сегодня была на Бармалеевой, когда начался обстрел Петроградской стороны. Первые разрывы послышались у Народного дома, немного спустя, на Большом… Дошла только до конца Бармалеева, как необыкновенная сила сбила меня с ног. Оглушительный треск, и сильное содрогание. Все кругом покрылось черной землей, запахло гарью, дымом и еще чем-то. (Вот эта мгновенная замена белого савана, укрывшего улицу, на черный, замечена и внесена в строку. – М. К.) По Геслеровскому в дом 5-а ударил снаряд очень большой силы. Если бы я вышла на проспект, то не бывать мне в живых. Шла в казарму и размышляла по пути. Как недалеко от жизни до смерти. Спросила себя: Лизка, что видела ты в жизни, зачем жила, и что сделала. Даже стыдно вспомнить, как глупо прожила жизнь. В вечном страхе за существование свое и сына. Дерзать нужно было, смелей шагать по жизни, а я увязалась за мужем, и свет на этом для меня клином сошелся. Общественного мнения боялась, а что делает это общество и суждений не боится. (Кетлинская и Чаковский в обширнейших и многоречивых сочинениях блокадникам никаких таких мыслей не позволяют! – М. К.) Вот и выходит, живи своим умом и для себя не жалей жизни. А сейчас такой тяжелый момент, Ленинград, как на пороховом складе стоит, и я одна совершенно. Николай не находит нужным прислать мне телеграмму, у него есть свои родные, которым он пишет, а я ему чужая… Ну да у меня есть сын, буду радоваться его жизни. Только бы остался он в живых, а это трудно сделать».

И снова поразительные слова: остаться в живых – это надо сделать, именно сделать, так говорят о понятном и знакомом труде.

Хорошо, конечно, когда люди, с которыми делишь лихолетье, считают тебя и толковой, и смелой, но написать завещание и отправиться на фронт, во фронтовую полосу, для похорон, в сущности, чужого человека, человек может только сам и в полном убеждении, что иначе он поступить не может.

«20 декабря. Отправилась с Клавочкой на станцию Дунай. К 19-и час. пришли на Финляндский вокзал, и в 21 час под салют дальнобойных из города отправился наш поезд.

…На ст. Дунай приехали в 1 ночи. Вышли из поезда в глубокий снег. Вокзала нет. Нужно было идти дальше до деревни …таловки (не разобрал. – М. К.), поезд дальше не ходит. Весь горизонт был освещен непрерывно вспыхивающими осветительными ракетами. Это линия фронта. До завода Морозова были попутчики, дальше никого не пускают, а нам нужно было за завод пройти километров 8. По дороге расставлены военные посты, проверяли документы. Нас везде пускали, т. к. были даны командировочные со штаба. Подходили к заводу, подходили к фронту.

Велся непрерывный минометный и пулеметный огонь. Шли лесом, и разрывы ложились совсем рядом. В кустах, как звезды, мелькали бронебойные пули. Шли по берегу Невы, на том берегу стоят немцы и непрерывно обстреливают расположение наших войск. Ну и наши посылают им сдачи.

Нагнали красноармейца, он сказал, что фронтовая полоса от нас полкилометра. Нельзя курить и громко разговаривать. Не знаю, сколько прошли, но казалось очень долго пробирались по разным тропинкам, натыкаясь на замаскированные орудия, блиндажи и боеприпасы. В 4-ом часу добрались до деревни. Во всех домах размещались военные, никуда не пустили погреться, и ни у кого ничего нельзя узнать, у всех один ответ – «не знаем». Забрались на чердак конюшни. Промокли, устали и голодные, как волки. Заели по бутербродику, хотелось уснуть, но коченели, как только переставали двигаться. Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега. Дверь распахивалась и сильно хлопала. Внизу кашляла лошадь и монотонно пережевывала сено».

Прочитав последние фразы, я остановился и не мог читать дальше. Перечитывал и не верил своим глазам.

Замерзающая декабрьской ночью, голодная, полуживая женщина не проклинает тех, кто не пустил под крышу в тепло, а пишет чеховскими фразами о сильно хлопающей двери, кашляющей и монотонно пережевывающей сено лошади!

Кто водил ее рукой: «Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега»?

«В 8-м часов рассвело, и мы спрыгнули в сугроб и побрели по деревне. Узнали, где рабочие палатки, и пошли в лес. У палатки стояла запряженная в сани лошадь. На санях стояло три гроба. Мы попали вовремя, умерших собирались везти на кладбище. Клавочка была очень убита горем. Вдвоем пошли с ней за гробами. Хоронили прямо в лесу, в братских могилах. Яма была готова. Мы попросили отца Клавы похоронить отдельно. Отдали хлеб, табак и деньги, и наша просьба была удовлетворена.

Открыли гроб, в нем лежал отец, – рабочий, в рабочей грязной одежде и засыпанный снегом. Привели покойного в надлежащий вид, заколотили гроб и под грохот канонады опустили в яму, и сами зарыли. Вернулись в палатку, там царили нечеловеческие условия. Жара, грязь, вши и голод. Отдохнули часик, похлебали их щей и двинулись в обратный путь, который был столь же трудный и опасный. Но все же на следующий день, в 13 часов мы прибыли в свою казарму».

Вот так завершился сюжет, вполне годящийся для газетного заголовка того времени: «Доверие коллектива оправдала» или «Помогла боевой подруге». Кто только сегодня не потешается над предписанием рисовать жизнь советских людей лишь прямыми и ясными линиями. Бог с ними, с прямыми заголовками и описаниями, жизнь не была прямой, и вот в ней-то разобраться и понять, кем же они были, какими они были, те, кто выстоял сам и сохранил жизнь другим, в конечном счете всем нам, живущим сегодня.

Для специалистов по социальной психологии задача, полагаю, не из простых – разобраться в побудительных и движущих силах, позволяющих совершать поступки, подобные рассказанному выше, людьми, предельно обессиленными и голодом, и адским трудом.

Общественное мнение – «толковая и смелая»? Не знаю, но то, что это не решающий аргумент, почти уверен. Здесь особого рода клубок, где сплетены общественные и человеческие отношения, и человеческое обретает общественную значимость, а общественное наполняется человеческой волей и силой духа.

А вот рассказ Елизаветы Турнас о своем участии, гостевом, в праздновании Международного женского дня 8 марта 1942 года – еще одно опровержение любых схем, еще одно свидетельство того, как многомерно ощущает она жизнь и, что едва ли не самое поразительное, сохраняет способность видеть себя со стороны.

«9 марта.

Все спят. Ночь давно. Мигая, светит коптилка. За окном темно. Жалобно завывает ветер, как отдаленный плач детей. Неимоверно тоскливо, даже страшно. Сегодня совершила огромный путь и теперь еле можаху.

Вчера была в райсовете на собрании, посвященном Международному Женскому Дню. Как поразительно глупы и неуместны показались все выступления и аплодисменты, т. е. все то, что так равнодушно слушали столько лет. Все закончилось выступлением ансамбля красноармейской песни и пляски. Музыка и песни напомнили прежнюю жизнь и кажется, что это было много лет назад. Поразила пляска. Удивляюсь, что в Ленинграде есть такие подвижные люди, которые так щедро тратят силы. Привыкла видеть людей, еле передвигающих ноги. Просто порядком одичала».

Без этой последней фразы рассказ имел бы лишь одну, эксцентрическую, окраску, с этой же припиской все обретает новый масштаб, иные измерения. Никто в мире не посмел бы на ее удивление при виде пляшущих в полувымершем городе людей сказать: «Одичала». Но то, что это сказала она, говорит так много. Впрочем, здесь начинает казаться, что едва ли эти слова «просто порядком одичала» могла сказать еле «можахающая» женщина, сидящая в глубокой ночи у коптилки, в тоскливом страхе слушающая завывание мартовского ветра… Это ее рукой незаметно приписал Город.

Город постоянно соавторствует в этих записках, внося ударные, невозможные для женщины, пишущей «оттудова», фразы, сообщающие картинам, казалось бы, писанным рукой школьницы, глубину и вес высокой трагедии. Попробуйте выдержать и это описание похорон.

«Вчера ночью, в 4-е часа были мобилизованы все, у кого душа в теле, на кладбище. Там были днем подготовлены ямы в виде длинных борозд, а ночью стали свозить умерших на машинах. Количество внушительное, не меньше двух тысяч. Их сваливали в кучи, затем, чтобы не носить, сил-то ведь нет, накидывают веревку на шею и волокут в яму, да еще и похабные шуточки отпускают при этом. Лучше не вспоминать (шуточки? – М. К.) и без них тошнит. Умирает свыше 20000 в день, и не жаль как-то, слишком люди обезображены и кажется, что так и надо, ибо для жизни они не пригодны».

«Для жизни они не пригодны»! Мало того, что это абсолютно платоновская фраза, произнести ее человек не может, это может сказать только Город, именно этот, привыкший с первых лет существования сваливать в ямы отработанных и больше не пригодных для жизни людей.

Мы же знаем, что Елизавета Турнас не жестокий, не бессердечный человек, а нормальному человеку говорить при виде тысяч умерших в тяжких страданиях «не жаль как-то» вроде бы не подобает. Но она же еще в августе показала нам, как выглядят «свидетели неизбежного», они и сами искорежены и обожжены. Нормальному человеку то обращение со смертью, какое выказывает автор дневника, тоже едва ли свойственно.

«Нет, смерти я не боюсь, но помереть сейчас еще нельзя. Нужно досмотреть эту безобразную картину до конца, нужно вынести на своих плечах то, что возложено на каждого Ленинградца, чтобы не быть малодушным».

Везде «Ленинградец» она пишет только с большой буквы. И это тоже орфография Города. Именно так, с большой буквы, должен был именовать своих граждан Город в эти дни, в эти годы.

Вот автопортрет Ленинградца, исполненный весной 1942 года.

Лиза идет из Старой Деревни на улицу Герцена, к своей «сестры Лены», как она неизменно пишет:

«Я подходила к Биржевому мосту, когда начался обстрел. Целью, вероятно, была Нева, там стояло много крупных пароходов».

Спотыкаюсь об эту почти детскую фразу про «крупные пароходы», эти «пароходы», в том числе и крейсер «Киров», почти от Сенатской площади вели огонь по немецким позициям у Красного Села, Гатчины и Стрельны. Следующие фразы сделают честь литератору, пишущему о войне. Лаконизм. Точность. А дальше – невообразимое.

«Обстрел начался внезапно и такой интенсивный, что раскаты разрывов не умолкали. Народ укрылся в подъездах и парадных, движение остановилось. Я почувствовала страх, и сама себе удивилась. Чего же я испугалась? Смерти? Боялась быть разорванной. Презрение охватило меня. Какая мелкая натура, какой эгоизм. Нет, трусливая шкура, ты все-таки пойдешь, сказала я себе и пошла нарочито медленно, издеваясь над собой. Снаряды свистели и воздух вздрагивал».

Вы слышите, вы видите? Вот бы автор удивилась, если бы ей сказать, что у этой потрясающей фразы еще и корни глубинные. Свист и дрожь. Свист – это позывные нашего старого знакомого, соловья-разбойника, свист, повергающий в дрожь все окрест. А здесь аж сам воздух дрожит от страха в предчувствии взрыва. Воздух дрожит, а женщина в черной беретке, в утепленном жакете (пальто и валенки украли в бане в декабре) идет «нарочито медленно, издеваясь над собой». Когда здорово сказано, трудно удержаться от восхищения, да она и сама умела ценить настоящую работу.

«За Зимним дворцом поднимались столбы дыма и пыли. Так здорово стреляли, что дух захватывало».

Женщина, медицинская сестра, человек самой мирной профессии, не умеющая отличить пароход от бронепалубного крейсера, украшенного для наглядности орудийными башнями – и вдруг, в духе опаленного порохом бомбардира: «Здорово стреляли!» Уж не сам ли это бомбардир Петр Алексеев снова восхищается своими иноземными учителями?

Зато следующая фраза Лизы и не только ее: «Пришла к Лены, и что же вижу, ее дом без стекол».

Без преувеличений и натяжек – в дневнике звучат два голоса. Голос женщины, матери, блокадницы, бойца – и голос Города.

Всякий раз поражаешься, видя этот всегда неожиданный и столь очевидный выход за пределы своего «Я».

Еще пример? Пожалуйста.

Запись, помеченная 5 апреля 1942 года.

«В 19-ть часов объявили воздушную тревогу. Поднялась ураганная пальба из зениток. Погода была ясная, солнечная. Высоко в небе, как прекрасные бабочки, показались немецкие самолеты. Началась бомбежка, первая после зимних каникул. Гул и грохот потрясали воздух, земля вздрагивала и колебалась».

Не перестаю изумляться не только вот этой внезапной, с трудом объяснимой перемене точки зрения, вернее, системы измерения, но и способности видеть, помнить и записывать то, что видеть и помнить как бы и не надо.

Есть у Набокова такие строки: «И слышу я, как Пушкин вспоминает все мелкие крылатые оттенки и отзвуки». В подробностях – Бог, говорил Гёте. «Крылатые оттенки и отзвуки» постоянно присутствуют на страницах этого дневника.

Еще и месяца не прошло, как вырезали семью брата в Левашово, убили семилетнего сына. Запись 11 февраля 1942 года:

«Жизнь окончательно осатанела. Хоть бы пустили на поле боя, хоть бы убили скорее, мне мучительно грустно одной. На днях купила наган, взяла его в руки и стало почти легко».

Одной – «мучительно грустно», с наганом – «почти легко». Вот такие оттенки. Крылатые.

19 сентября 1942 года:

«Ночь была темная. Только прогудела сирена; и сразу началась стрельба с зениток. Казалось, что рвется небо. Над головой послышался гул моторов, блеснул прожектор, и надо мной начали рваться десятки снарядов зенитных орудий. С жалобным воем и со свистом полетели осколки, – некоторые падали совсем близко, звонко ударяясь об рельсы и отскакивая в стороны… Как бушующее море метались волны воздуха, разбивая стекла и вырывая рамы и двери». Вот и вырванные рамы и двери – тоже «крылатые оттенки», без которых «волны воздуха» были бы расхожей метафорой.

«Недавно наш самолет пулеметной очередью сбил немецкий самолет. Самолет загорелся, а летчик выбросился на парашюте, это было днем, мы обедали в столовой. Кто-то крикнул «парашютисты». Мы вышли и действительно видели, белое облачко спускается. Упал он у пивного ларька, быстро оправился, милиционер помог ему встать, стряхнул пыль с него и повел. Летчик был очень спокоен на вид, только бледноват. Совсем еще молодой, лет 25-и, с орденом Железного креста и внешностью очень красивой».

Первый раз видит рядом убийцу, карателя, отмеченного наградой палача, – красив, молод, бледен… Это смотрит женщина, пусть, но милиционера, стряхивающего с убийцы пыль, не забудешь. Но для того, наверное, и существует искусство.

Женское внимание и стремление к порядку порождает совершенно неожиданные «рифмы». С отца Клавочки стряхнули снег, «привели в надлежащий вид» и закопали. С фашиста стряхнули пыль и повели.

Вот еще оттенок. 20 августа 1942 года:

«Вчера после суточного дежурства очень устала и днем легла отдохнуть. Пришел Витенька и говорит: «Тише, мама спит», а в комнате очень шумели товарищи, и я это слышала сквозь сон. Подошел и поцеловал меня два раза в губы и стал уходить. Я вскочила, повторяя его имя. Я чувствовала на губах поцелуй, и они были влажные».

Какие тени встают над страницами дневника?

Мы помним шекспировских могильщиков, перебрасывающихся шутками. А похабные шуточки могильщиков на Серафимовском? Вот и нарочито медленный проход молодой женщины по вымершей, пустынной Стрелке Васильевского острова, по самому красивому, эмблемному месту в Городе, под свист и грохот рвущихся снарядов.

И снова тень Шекспира: «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…»

Старому сумасброду Лиру грозила простуда, в пожилые годы штука опасная.

Тяжелые снаряды опасны для любых возрастов.

Есть тени и поближе – Гоголя, например.

«2 июня. Сегодня шла за хлебом по пустынной улице. Мысли мои были далеко. Я почти не замечала окружающего. Вдруг, в шагах в 30-и передо мной вижу своего сына. Я остановилась и секунду была уверена, что это он. Нахмуренный лобик, вздернутый носик, взгляд задумчивый, на голове тебитейка, короткое пальтишко, худые голые коленочки, ботинки с носками к верху. Он повернул ко мне свое личико и смотрел на меня. Я была поражена, но сейчас же мелькнула мысль, что это не может быть Витя. Поспешно подошла к мальчику и увидела, что это не он. Дома моментально приподнялись, улица стала бесконечно длинной, затем все смешалось и исчезло в тумане».

Придумать «гоголевскую» фразу – дело нехитрое, но здесь иной случай. Это фраза документальная, а не литературная, это запись действительного видения, это рисунок с натуры. В Петербурге вовсе не надо шпорить воображение, достаточно фотографически точного взгляда. И поднявшиеся дома, бесконечно вытянувшаяся улица, смешавшаяся и исчезнувшая в тумане, – это скорее из физиологического, в данном случае, очерка, а вовсе не из сочинения в духе фантастического реализма, как давно уже именуют реализм петербургский.

«Я отошла в сторону и все смотрела и смотрела на него, не в силах оторваться. Он пошел, сел на крылечко и, как мне показалось, с каким-то участием смотрел на меня. Мимо проходили люди и злыми глазами смотрели на меня. Вероятно они заметили, что я слежу за мальчиком и может быть подумали, что хочу его украсть. Скоро мальчик ушел, я запомнила этот дом, буду ходить туда, может быть опять увижу его. В Старой и Новой деревне пропадает много детей, их крадут и режут на мясо. Много людоедов поймано и расстреляно. Вчера видела, как вели пожилую, грязную женщину, говорят, она крала ребят, и ее поймали на месте преступления. Рядом шли толпою женщины, растрепанные и гневные. Они ругали и угрожали ей. С зади бежала толпа ребятишек, и я слышала, как их звонкие голоса кричали: «Это она, она уговорила и увела Катю и Олега». Мороз пробежал у меня по телу. Я подошла поближе, чтобы посмотреть, как выглядит убийца детей, и увидела обыкновенное, грубое грязное лицо, уже все в морщинах. Оно ничего не выражало, даже страха нельзя было заметить. При виде ее меня как-то затошнило, закружилась голова. Я почти ничего не могла сообразить. Пришла в казарму совсем разбитая. Сейчас уже ночь, но мне не уснуть. Перед глазами мой сыночек, то есть мальчик в его образе. Меня так и тянет на ту улицу, может он там стоит и вдруг при виде меня скажет мама, пусть даже не мне, только я хочу слышать это слово из уст этого мальчика.

О, Господи, верни мне сына, я не могу жить без него».

Может быть, не одному мне послышится интонация, ритм фраз «Записок сумасшедшего» в этом отрывке. Но слышится перекличка рифм и внутри самого дневника. Мгновенно взрослеющие, словно понимающие происходящее ленинградские дети. Этот мальчик, присевший на крылечко и с сочувствием, то есть как бы с пониманием, посмотревший на странную женщину, сразу же напомнил Витю, поспешно одевающегося в бане, едва прозвучало слово «война», «как будто понимая, что это значит».

Если до сих пор мне удавалось предъявить лишь признаки прозы, хотя и в высшей степени убедительные, то по мере движения времени являются уже отдельные куски, обладающие стилевой цельностью, плотью прозы. Письмо возвышается до гротеска.

Гротеск – одна из наиболее строгих форм в прозе, подделка тут же оборачивается пошлостью. Нынче примеров тому предостаточно. Привычка к остроумной манере высказываться по любому поводу порождает разливы пошлости, в которой купаются и чувствуют себя, как в родной стихии, и авторы ернических газетных заголовков, и авторы целых чуть ли не романов, сочинений, пригодных для серии под емким названием «Остроумие».

Вот что в марте 1942 года Город, склонный к гротеску, надиктовал своему хроникеру из батальона МПВО:

«Почил сегодня товарищ Неверов. Был ты настоящий русский мужик. Огромный, здоровый, красивый, а главное, честный и справедливый. Безотказно работал ты на оборону города, копал и носил землю под лучами палящего солнца. Начались тревожные дни, не робел, безотказно работал ты в очагах поражения.

Безропотно переносил голод, нужду и семейное горе. Еще недавно ходил хоронить Ленинградцев на Серафимовское. Но всему бывает конец. Упорный голод сломил тебя. Обессилел, запаршивел, оброс волосами, завшивел. В тяжесть стал для команды. Начальники стали величать дармоедом. Вчера решили отписать совсем от части. Сегодня сняли с довольствия, и к вечеру ты скончался. Осталась большая семья, она тоже последует за тобой. Очень много товарищей из нашей команды так погибло и много на очереди».

Это же Луначарский со скрижалей на Марсовом поле!

Не жертвы – героиЛежат под этой могилой.Не горе, а завистьРождает судьба вашаВ сердцах всех благодарных потомков.В красные страшные дниСлавно вы жилиИ умирали прекрасно.

Белинский когда-то похвалил Державина за то, что тот украсил торжественную оду, произведение как бы государственного ранга, подробностями своей биографии.

Елизавета Турнас, внеся в государственный жанр некролога, торжественной эпитафии, реальную биографию, возвысила этот жанр и с горькой усмешкой низвергла.

Первая половина дневника не предполагает обращения к кому бы то ни было, но автор, чувствуя, что обретает голос, обращается к способным слышать.

И вот на наших глазах из капель дождя рождается Реквием по живым.

«Моему настроению импонирует погода, тяжелая, сырая».

Как рядом с «отсюдова» уживается «импонирует»? Спросите Город.

«Капли дождя стекают по стеклу, ручейками, как неутешимые слезы. Это плачут жители нашего славного города, это слезы миллионов страдающих, обреченных на бесславное вымирание.

Люди, вы уже убитые, бродят еще только ваши изможденные тела, нет у вас стремлений, мыслей, любви к чему-нибудь, даже нет надежд. Женщины, дети, вы безжалостно уничтожены. Смерть постепенно высасывала из вас кровь, сушила мозг, не страшитесь же теперь превратиться в прах, не цепляйтесь за жизнь, она не для вас. Многие не смиряются, возмущаются, теряют рассудок, но кончается все тем же – смерть. Голод, как ты ужасен, и как могуч. Сломил сильных, разубедил убежденных, умных лишил ума, порядочных превратил в подлецов, любовь обратил в ненависть и жизнь в смерть. Но это еще не все, стенания не окончены, смерть заносит свою руку над городом, избрав новую форму уничтожения. Я еще не знаю, какой она будет, но вероятно не менее уродлива и жестока».

И тут же – прочь рупор, прочь красноречие, вон из литературы!

«Нехорошо мне, сердце тоскует, голова трещит, был бы у меня мой мальчик, я все согласилась бы пережить, даже худшее».

Оглушенная горем, живя на окраине, она многого не видит, а когда увидит, запишет без всякого удивления.

«15 апреля. Сегодня пошли трамваи, правда, только некоторые маршруты, и ползут они медленно, а днем и вовсе стоят из-за отсутствия тока. Хрипит радио то же с газетами. Воду тоже берут из водопровода. Весна необыкновенно ранняя и дружная. С больших улиц снег и лед убран, и уже сухо».

В день годовщины начала войны она еще раз удивит взглядом на саму себя:

«Правильно судить о происходящем здесь я не могу. Для меня ужасным кажется только смерть моего сына, это самое большое несчастье и горе, и с этой точки строится все мое мировоззрение».

«Точка» оказывается не такой уж и ограничивающей кругозор, не лишает ее мужества и авторитета в батальоне.

«Из меня сделали строевого командира. Эта игра в солдатики меньше всего подходит ко мне с настоящим настроением. Но ничего не поделаешь, обстановка этого требует.

Дела наши на фронтах зело не важные. Немцы подходят к Баку, а Майкоп уже в их руках. Юг охвачен пожаром, который тушить приходится человеческой кровью».

С союзниками полная ясность.

«На союзников нет надежды. Они хотят уничтожить державы оси и ССР. Если они не поленятся, то, пожалуй, осуществят этот план. Да, Россия находится примерно в таком же положении, как и я. Сыновей своих любимых потеряла, жить стало нечем, а и умирать, ничего не сделав, не хочется».

Что же надо сделать?

«Надоела война, нет слов, но все же немца прогнать надо, другого выхода быть не может».

Был ли когда-нибудь приговор произнесен более тихим, более спокойным, более усталым и более твердым голосом?

«Прогнать», – сказала Елизавета Турнас.

«Другого выхода быть не может», – договорил Город.

Нет у меня ни полномочий, ни желания кого-то привечать или отлучать от художественной литературы, здесь уместней будет услышать Толстого, Льва Николаевича.

«Главная цель искусства, – писал он тоже в дневнике, 17 мая 1896 года, – если есть искусство и есть у него цель, то, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом. От этого и искусство».

В советских музеях часто появлялись простреленные, пропитанные кровью книги, с которыми бойцы жили на фронте, защищали страну, погибали.

Петербург, простреленный и политый кровью, великое и прекрасное художественное произведение, ты вырастил, ты выносил в своем лоне таких горожан, как Елизавета Турнас, и сделал Ленинград неприступным.

1...678910...16
bannerbanner