
Полная версия:
Концертмейстер
– Небось, голодный? – Светлана Львовна не сомневалась, что сын ничего не ел сегодня.
– Есть немного. – Арсений осторожно улыбнулся. – Только чай в поезде пил. В Москве утром не особо где поешь. У нас в Ленинграде хоть пирожковые и пышечные есть, которые рано открываются.
«У нас в Ленинграде» – как ножом по стеклу.
– Тогда проходи в гостиную. Мы там теперь завтракаем. Сейчас я всё приготовлю.
Арсений прошёл в самую дальнюю от двери комнату, которая в прошлом служила ему местом для занятий. В ней почти ничего не изменилось. Пианино по-прежнему гордо и независимо стояло у стены. Так гордо, что казалось, оно держит на себе стену и, если его отодвинуть, стена обрушится. Этот инструмент Храповицкие приобрели вскоре после того, как Шостакович предположил в мальце, засмотревшемся в партитуру его Тринадцатой симфонии, недюжинные музыкальные способности. Лев Семёнович настоял на покупке. Два музыканта в доме – два инструмента.
Арсений отметил, что на крышке совсем нет пыли. Рядом с инструментом, как и много лет назад, стоял невысокий книжный шкаф. В нём корешки музыкальных книг и учебников соседствовали с потрёпанными корешками нот.
Он сел за пианино, взял несколько аккордов и тут же снял руки с клавиатуры. К горлу что-то подкатило. Запах нотной пыли, полировки, паркета не забылся.
И всё же правильно ли он сделал, что приехал сюда? Готов ли он к этому? Одобрит ли отец, если выздоровеет, этот его поступок?
– А зачем Олега вызывали в ЦК? Неизвестно? – спросил Лев Семёнович у Арсения, когда все сели за заново накрытый Светланой Львовной стол, сервированный теперь на четыре персоны. Из эмалированного носика чайника уютно шёл пар.
– Он ничего не говорил мне. Сам был удивлён. Смеялся, что действительно началась перестройка, коль и на него внимание обратили. Он ведь уже два года заместитель директора ИРЛИ по науке. Вы, наверное, не знали? – У Арсения чуть дёрнулся левый глаз.
Когда вчера утром в его малюсенькой квартире на Лесном проспекте в Ленинграде раздался безжалостный звонок, а незнакомый голос в трубке спросил его по фамилии, он тут же напрягся в ожидании чего-то неприятного. Так оно и вышло.
Папа!!!
Неслучайно его всю ночь мучили кошмары и он проснулся ни свет ни заря.
Потревоженная Вика озиралась вокруг сонно и недовольно, но, разглядев, что он замер как вкопанный у тумбочки с телефонной трубкой в руках, всполошилась.
После того как Арсений обрушил на неё своё несчастье, она первым делом сбегала на кухню, притащила валерьянки с пустырником и заставила Арсения выпить пахучий настой.
– Что делать? – Он взглянул на свою подругу с надеждой услышать нечто обнадёживающее.
– Как что? Ехать в Москву. И ждать, когда он придёт в себя. Ему, скорее всего, потребуется твоя помощь. У нас в больницах уход – сам знаешь. Не понимаю, о чём тут думать?
– Да, конечно. Ты права. Просто я в себя прийти не могу.
Вика и Арсений познакомились всего полгода назад. Через месяц после знакомства она переехала к нему, толком не спросив его согласия. Он не возражал.
Он поначалу боялся, что она сбежит после того, как ей некуда будет деваться во время его пианистических занятий, но Вика, напротив, получала от них такое удовольствие, что просила обязательно заниматься при ней. Она усаживалась на тахте и замирала, следя за его руками, плечами, спиной, и представляла его на сцене какого-нибудь мирового зала. Однажды она поклялась себе, что заставит его преодолеть страх и вернуться к сольным выступлениям. Один раз девушка завела разговор об этом, но Арсений сразу же нервно пресёк его. Что она в этом понимает?
Вчера Вика почти вытолкнула его из дому, причитая, что нельзя терять времени: надо спешить на вокзал за билетом в Москву. Он никак не мог прийти в себя, и ей пришлось изрядно постараться, чтобы встряхнуть его и заставить действовать.
Арсений больше всего любил Ленинград в такую пору, когда его мало кто мог выносить, – когда улицы и проулки заваливало снегом, который тут же начинал таять, медленно превращаясь в грязную кашу под ногами, когда дома чуть полнели от накопившейся в них влаги, будто жаловались на то болотистое место, где им привелось бытовать, когда воздух накапливал в себе столько тумана, что все очертания смазывались, превращаясь в иллюзию, когда в квартирах почти не гасили свет и это создавало снаружи симфонию отражённых огней. Что-то было во всём этом тягучее и привлекательное, беспристрастная сырая правда, очевидная победа вечного над сиюминутным. Казалось, что с городского холста соскребли всё лишнее, наносное, и он остался влажным и естественным.
Всю прошедшую неделю Арсений наслаждался этой холодновато-слёзной сыростью, её пронзительностью и подлинностью, но, когда он вышел из дому, чтобы отправиться за билетом в Москву, город отвернулся от него.
Холод не бодрил, а враждебно налетал, ветер метил в лицо, а тучи растекались серой слизью.
В до отказа набитом вагоне метро рядом с ним пристроился мужик, от которого пахло кисло и резко. Ни с того ни с сего в туннеле поезд остановился и мучительно долго никуда не двигался в диковатой для метрополитена тишине. Когда он наконец тронулся, то несколько пассажиров едва удержали равновесие, и один из них больно ударил портфелем Арсения по ноге, после чего приторно и неискренне извинился.
Выйдя на «Площади Восстания», он шумно выдохнул, будто до этого ему долго стискивали грудную клетку. И сразу разволновался: вдруг билетов нет? Как тогда быть?
Билет удалось купить быстро, и даже в купейный вагон. Но, к сожалению, только на вечерний поезд. Это его сильно огорчило. Не терпелось как можно скорее добраться до Москвы, убедиться, что отец жив, пообщаться с врачами, выяснить точный диагноз и перспективы выздоровления. А если этих перспектив нет? Но такого не может быть. Зачем ему этот мир без отца?
На всякий случай он заглянул в авиакассы на Невском, но там, как и ожидалось, билетов на сегодня не продавали.
Как скоротать время до отъезда?
Сразу на Лесной, к Вике, к её ровной энергии, к её рассудительности и заботливости, к её мягкости, к её коленям, которые она подбирала к подбородку, когда сидела на диване, возвращаться почему-то не хотелось. Лучше отпустить себя в город, примириться с ним, расслышать его голос, прислушаться к нему.
Надо ли сообщать о состоянии отца тем, кто остался за чертой, жирной и нескончаемой, которую много лет не удавалось ни обойти, ни перепрыгнуть, ни стереть? Почему он вообще об этом думает? Черта останется чертой! Но деду нужно знать. А нужно ли? Ему восемьдесят.
И вот он шёл по Невскому, шуршащему машинами, звенящему трамваями на перекрестках с Садовой и Литейным, шаркающему подошвами, хлопочущему обрывками разговоров. Шёл собранно, глубоко вдыхая. Витрины магазинов отражали зимнюю хмарь.
Мерный шаг всегда успокаивал его.
Но в этот раз ноги вдруг заныли, усталость колом терзала поясницу, тревога за отца нарастала.
Арсений свернул на Литейный, довольно долго мёрз на остановке, но всё же дождался трамвая. Он останавливался на Лесном проспекте рядом с его домом.
Вика, оглядев его, потерянного, замёрзшего, сразу отправила в ванну. Он долго стоял под душем. Мягкая питерская вода так ничего и не смыла.
Всё время до отъезда он проклинал себя, что не спросил у позвонившего утром телефон, по которому можно было бы справиться о самочувствии отца. Вика позвонила в справочную, ей продиктовали номер, но там, в далёкой кардиологической Москве, никто не снимал трубку. Арсений попробовал послушать пластинку Скрябина в исполнении его любимого Станислава Нейгауза, но не мог сосредоточиться ни на одном такте.
В нём зарождались сотни траекторий, из которых ему предстояло выбрать одну. Или кому-то предстояло выбрать её за него.
– А где твои вещи? – запоздало встрепенулась Светлана Львовна. – Ты же не так вот, без ничего приехал?
– В камере хранения на Ленинградском вокзале. – Арсений не злоупотреблял сладким, но сейчас конфеты «Мишка на Севере», которые мать насыпала в вазочку, пришлись по вкусу.
– Почему ты там их оставил? – недоумённо и несколько наигранно поинтересовался Лев Семёнович.
Что мог Арсений на это ответить? Что был не уверен, откроют ли ему? Что до последнего момента мялся и уже, будучи у подъезда, всё ещё подумывал развернуться и отправиться к своему приятелю по армейской службе в оркестре Военно-медицинской академии Петьке Севастьянову, которому позвонил вчера из Ленинграда и спросил, можно ли ему у него на несколько дней остановиться. Или что в нём до сих пор жива обида на мать?
– Неохота было тащиться с сумкой сначала в Бакулевский, потом к вам. Неудобно это.
Никто не спросил у него, когда он собирается вещи из камеры хранения забирать.
Вчера Вика долго и рьяно уговаривала его обязательно зайти к матери и попробовать восстановить отношения. Арсений в своё время поделился с ней своей семейной историей. Она поразилась: как можно разрушить такую семью? Чего не бывает! Надо уметь прощать. Она поражалась, что за столько лет никто ничего не предпринял для того, чтобы помириться. Ну а уж теперь, когда Олег Александрович Храповицкий в таком опасном состоянии, все ссоры должны забыться, отойти на второй план. Ни в коем случае нельзя скрывать от второй части семьи случившееся! Они непременно захотят позаботиться об Олеге Александровиче!
Арсения не просто было уговорить на то, в чём он сам ещё сомневался. Перед самым его отъездом они спорили так самозабвенно, что едва не поссорились всерьёз, но так ни в чём друг друга не убедили. Но уже в дверях, после прощальных, чуть холодноватых объятий он успокоил её: если не случится ничего непредвиденного, непременно заглянет к матери, деду и младшему брату.
На Московском вокзале около памятника Ленину на полу жались к постаменту молодые люди с рюкзаками. «Геологи, что ли, куда-то собрались?» – подумал почему-то Арсений.
Арсений приехал заранее. До поезда оставался почти час. Ресторан ещё работал, хотя у официанток был такой вид, будто каждый новый посетитель наносит им личное оскорбление.
Дома он никак не мог заставить себя толком поесть. Кусок не шёл в горло. И теперь проголодался. «В поезде наверняка, кроме чая, ничего не предложат, а вагон-ресторан, скорее всего, будет уже закрыт», – рассудил Арсений.
Пока готовили заказанное им жаркое, он так сильно и нервно теребил и дёргал бахрому на скатерти, что чуть не оторвал несколько ниток.
Довольно частые за последние годы гастрольные поездки приучили мириться с дорожными тяготами, но в этот раз в купе он долго ворочался. Принялся вспоминать известные ему случаи, когда люди после инфарктов восстанавливались и жили дальше припеваючи, не вспоминая о болезни.
Зачем он обещал Вике, что зайдёт туда, где вырос и откуда пришлось уехать не по доброй воле? Почему она вмешивается в это? Разве в силах она представить весь ужас случившегося много лет назад?
Или?..
Поездные колёса бились о рельсы с пугающей неутомимостью.
Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он искал в памяти какую-нибудь музыкальную тему, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определённый момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал девушек в постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Почему он так фиглярничал? Зачем так опошлял то, что когда-то было для него свято?
Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустяшного в сущности, места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти всё не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на руки крышку рояля и пальцы непоправимо деревенеют, как всё внутри. Это его проклятье. То, от чего он должен бежать. О чём обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.
Какая же всё-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда на конкурсе дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу.
Это спасло бы его, а возможно, и не только его.
Ведь дома в это время был ад. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог свыкнуться с происходящим и всё спрашивал что-то у отца, у матери, у деда, у бабушки, у брата. И совсем не улыбался.
С консерваторией было покончено. Мириться с предательством педагогов он счёл для себя невозможным. У него был шанс стать первым на том конкурсе Чайковского 1974 года, а в итоге победил Андрей Гаврилов, который ничем не лучше его. В знак протеста Арсений перешёл из консерватории в Институт Гнесиных, где его приняли чутко. На первом зимнем экзамене он отыграл изумительно. Сломанные косточки на пальце хоть и срослись не совсем так, как надо, но это ни на йоту не сказалось на качестве исполнения. Он всё чаще занимался не дома, а в институте по вечерам. Домашняя обстановка не располагала к сосредоточению.
Через четыре года опять планировался конкурс Чайковского. А вдруг? Конечно, неконсерваторцев туда допускают крайне редко. Однако бывают же исключения.
Во время отчётного концерта их класса в Большом зале института случилось непоправимое, проглотившее все его надежды. Когда он поднял руки к инструменту и приготовился взять первые звуки Четвёртой шопеновской баллады, его настигло видение: он поднимает крышку правой рукой, а она падает ему на левую, производя хлюпающий хруст костей. Там, где он находился в данный момент, за инструментом, его как будто не было, всё его существо переносилось в тот ужасный день перед первым туром того проклятого конкурса. А внимающая и ждущая музыки публика превратилась во враждебное полчище.
Он, как во сне, поднялся и под изумлённый гул ушёл за кулисы.
Невозможность, несовместимость, бессилие.
Немота!
Ад!
С этим он больше не справится.
Как ему было стыдно перед профессором Бошняковичем! Тот так надеялся на него! Так поддерживал! Столько вкладывал! И что?
Теперь он, Арсений Храповицкий, концертмейстер Ленинградской филармонии. Выступает с вокалистами и весьма востребован в этом качестве.
Когда аккомпанируешь, страх исчезает. Крышка не падает, поднимается над струнами как парус. Солист защищает тебя, вызывает огонь на себя.
А стоит только помыслить, что он на сцене один, внутри всё словно заливается бетоном и этот бетон в мгновение достигает кончиков пальцев.
А если на сцене поставить не рояль, а пианино? В каком-нибудь малюсеньком зальчике? Нет. Не помогает. Крышка существует не в реальности, а в его голове.
Милый дед! Он, конечно, ещё верит, что всё исправимо и что ему ещё доведётся услышать игру Арсения с большой сцены.
Давно не болтали с ним по телефону. Последний раз он сказал, что мать вышла на пенсию и теперь всё время дома. А говорить они могли, только если в квартире на Огарёва никого не было! Дедушка! Ему-то за что всё это? Может, повидаться в Москве только с ним? Как-нибудь выманить его из дому?
Эх, Димка вырос, наверное. Помнит ли он своего старшего брата? Арсений никогда не спрашивал об этом у деда.
Переворот на другой бок ничего не изменил. Вряд ли скоро удастся уснуть. А отец сейчас лежит на жёсткой казённой койке, один, в какой-нибудь ужасной больничной одежде. Ему наверняка холодно. В сознании ли он?
Перед самой Москвой он куда-то провалился. И в этом тёмном провале было тяжело дышать, что-то цеплялось то за руки, то за ноги.
1948
Майор МГБ Аполлинарий Отпевалов очень любил жизнь. Но любовь эта не была слепа. Его гедонизм отличался избирательностью. Возможность влиять на судьбы людей, изменять натуры, внедряться в психику, играть чувствами, давать и отнимать у них надежду уже не будоражили, как раньше. Больше его заводило другое: он считал себя человеком исключительно удавшимся и каждым своим житейским движением любовался, иногда тайно, а то и явно. Он – из избранной касты. И никогда его не занесёт в стан тех, кем помыкают, кто не более чем фигуры под руками и мозгами гроссмейстеров. Таких, как он.
Он ликовал, выходя из большого серого ведомственного дома МГБ в начале Покровского бульвара, зная, что некоторых его обитателей скоро уведут отсюда под конвоем; он преисполнялся гордости, заходя в свой кабинет на Лубянке, будучи уверенным, что в нём сходятся концы многих людских судеб и только у него есть право ими управлять; ему нравилось быть душой компании сослуживцев и в то же время втайне иметь их жён; он с образцовым лицемерием посещал концерты советской музыки и видел перед собой не музыкантов, а их досье, при этом размышляя над тем, как эффективней использовать тот конфуз, что еврейчик Лапшин оказался не в том месте и не в то время и теперь едва жив от страха; он восторгался тем, как скрипит перо по бумаге, когда он пишет отчёты начальству, он был удовлетворён тем, как пахнут его жена и сын Вениамин, в этом году поступивший учиться на врача.
Но та операция, которую он сейчас разрабатывал, доставляла ему самое большое наслаждение. Он полагал, что она может войти в историю спецслужб и её будут изучать в специальных чекистских школах как идеальный пример использования сложившихся обстоятельств на пользу общему делу. Конечно, композитор немного спутал карты, но он уже придумал, как это использовать. Среди музыкантов столько агентов и осведомителей, что они легко провернут с Лапшиным всё, что им будет велено. А тот будет молчать. Таким легче терпеть и страдать, чем рисковать. Ведь может быть хуже, уверяют они себя. И не только им может быть хуже. Это благородство? Или трусость. Интеллигенты на такие вопросы отвечать не любят. Хотя их никто и особо не спрашивает. Интеллигенты нужны для ассортимента.
Абакумов будет доволен. Главное – только всё довести до конца самому, никого не подключая. Операция строгой секретности.
Все исполнят свои роли. Он их им распишет до тонкостей. Но они ни на секунду не усомнятся, что действуют сами, исходя из своих побуждений, желаний, рассуждений.
Хорошо, что композитор после операции выжил. Для его замыслов нужны живые. Про умерших, особенно по его вине, он забывал сразу. Покойники мешают любить жизнь.
1985
Каждому из четверых сидящих за столом в гостиной на улице Огарёва было что скрывать друг от друга. Светлане – свою давнюю, так много изменившую в её жизни связь с Волдемаром Саблиным; Льву Семёновичу – непрекратившееся общение со старшим внуком и зятем; Димке – свой нарастающий страх оттого, что Арсений случайно встретится с Аглаей Динской, которая с девочек влюблена в него и за эти годы, очевидно, его не забыла; Арсению – знание того, что причина катастрофы их семьи вовсе не в том, что отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына.
Если бы сейчас с ними рядом сидел Олег Храповицкий, он, пожалуй, претендовал бы на титул того единственного, кому нечего таить.
Но отец сейчас лежал после инфаркта в реанимации Бакулевского института. Без него семья не восстанавливалась. Не хватало последнего фрагмента пазла, дающего наконец возможность разглядеть, что задумывалось изобразить.
– Поди поспи. У тебя глаза красные. Я постелю тебе у себя… – сказала Светлана Львовна, глядя на бледного и уставшего старшего сына.
Арсений согласно кивнул, поскольку сон уже не мог больше ждать и наступал из тёмной своей глубины всё грозней и настойчивей.
«У себя», как понял Арсений, означало в бывшей супружеской спальне мужа и жены Храповицких.
– Дать тебе пижаму?
– Спасибо. Не надо.
Как бы люди ни бегали от себя, сон всё равно настигнет их.
Арсений заснул почти сразу же.
Оставшаяся бодрствовать троица принялась вполголоса обсуждать происшедшее.
Часть третья
1948
Сначала Шура Лапшин не надеялся выжить. Потом не мог представить, как он будет жить с третью желудка. Затем не переставал дивиться, что на смертном почти одре обрёл женщину всей своей жизни. Жизнь его после операции так сильно отличалась от прежней, что он никак не предполагал, что 1949 год он встретит с теми людьми, с которыми не собирался не то чтобы праздновать Новогодье, но и когда-либо видеться. Ведь все они несли на себе коллективный отпечаток его беды, которую он всеми силами пытался избыть.
И тем не менее вечером 31 декабря 1948 года он шёл по небрежно хрустящему снегу к хорошо знакомому дому в Борисоглебском переулке. Таня Кулисова, на которой Лапшин собирался жениться, держала его под руку, а рядом с ним семенил изгнанный, как и он сам, из консерватории за еврейское происхождение Шнеерович.
О том, что творится у Людочки Гудковой, Лапшину пересказывала Таня, продолжавшая время от времени бывать у приятельницы. Она передавала ему от всех приветы, щебетала, что его очень ждут, что все рады его выздоровлению, что без него компания лишилась чего-то остро необходимого, но Шура, ссылаясь на слабость или ещё на что-нибудь, отклонял любые намёки на своё возможное появление в Борисоглебском.
Посвятить Танечку в истинную причину своего нежелания приходить к Гудковой Шура, разумеется, не мог.
Таня особо не настаивала на том, чтобы Лапшин принял приглашение. Врач рекомендовал после операции как можно дольше поддерживать домашний режим и не выходить без лишней надобности из дому.
Их любовь началась, когда Шуринька под звучащую в голове собственную музыку для кларнета и струнных боролся со смертью. Борьба не сулила успеха. С каждым часом он слабел и отчаивался всё больше. Силы иссякли, перед глазами всё плавало в вязком и покалывающем тумане, к горлу ударами подкатывала кровь – с каждым ударом всё выше и выше. Он не способен был даже определить, какой идёт день после операции: второй, третий, четвёртый.
Всё время билась одна мысль: надо как-то успеть сообщить, кто доносчица. Бояться за себя уже незачем. Всё равно он умирает. Но другие-то остаются жить. Надо постараться уберечь их от страшного. Ведь всё, что они обсуждают за столом, о чём шутят, кого ругают, на кого намекают, становится известно органам. И органы, само собой, делают выводы.
Но как это устроить? Попросить медсестру или кого-то из персонала передать записку Шнееровичу? А он уже с его хитростью найдёт способ дать ей ход. Но это опасно. Записку, скорей всего, прочтут, а потом отнесут прямиком на Лубянку. В больницах у нас работают бдительные люди. Как и во всех других местах.
Лубянка…
Никто не догадывается, что он в больнице. А значит, никто его не навестит.
Почему-то вспомнил, как то ли Шнеерович, то ли кто-то ещё рассказывал ему, как Генрих Нейгауз, просидевший в начале войны на Лубянке почти год, потом шутил, что проводил время в отеле «Любянка», выговаривая «лю» на французский манер.
Нерешительно скрипнула дверь. Лапшин сквозь гнетущий морок отметил, что медсёстры обычно входят по-хозяйски, а нынешний вошедший деликатничает. Но поворачивать голову не стал. Какая ему разница, кто там! Шуринька в измождении прикрыл глаза. Открыл только тогда, когда чьё-то дыхание приблизилось к нему непривычно и необъяснимо близко.
Не сразу признал, кто перед ним. Таня Кулисова! Отчего она здесь? Что ей нужно? И как хорошо, что она пришла.
Их взгляды уткнулись друг в друга и замерли. Наверное, то были решающие секунды, привязавшие их друг к другу навсегда.
Таня, как выяснилось, проявила недюжинное упорство в его розысках. Всё это время она жгуче беспокоилась о нём. Её так обескуражили его глаза, когда они виделись у Гудковой последний раз, что в них она прочитала мольбу о помощи. Потом неотвязно думала о нём, переживала, что-то подсказывало о необходимости действовать, и в конце концов поехала к нему на Зеленоградскую.
Долго стучала в дверь, звала его, но никто не открыл. Она расспросила соседей, нашла адрес квартирной хозяйки, отправилась к ней с расспросами, та толком ничего прояснить не могла, но вспомнила, что однажды, когда она заходила к Лапшину за оплатой, у него был врач. Звали врача Пётр Васильевич. В ближайшей к жилищу Лапшина поликлинике Пётр Васильевич нашёлся быстро. Он долго и подозрительно расспрашивал Таню, кем ей Лапшин приходится, пока той не удалось убедить, что она действительно его знакомая. Пётр Васильевич направил её в больницу, где лежал Шура, вялым тоном сообщив, что на операции настоял пациент и он никакой ответственности за это не несёт. Но уж если тамошний хирург осмелился оперировать, значит шанс на благополучный исход есть.