banner banner banner
О старых людях, о том, что проходит мимо
О старых людях, о том, что проходит мимо
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

О старых людях, о том, что проходит мимо

скачать книгу бесплатно


– Почему?

– Ведь у нас так мало места…

– Можно переехать в более просторный дом.

– Но это будет стоить денег. А у тебя они есть?

– Думаю, с учетом заработков Лота и приданого Элли…

– Нет, большой дом нам не по карману.

– Тогда можно и здесь…

– А здесь тесно.

– Значит, не получится.

Maman Отилия поднялась из кресла, раздраженная.

– Конечно, не получится, как всегда! Из-за этих дурацких денег. Но я тебе вот что скажу: если Лот женится, то я… я не смогу…

От волнения она всегда начинала заикаться.

– Чего не сможешь?

– Не смогу… остаться одна… с тобой! Я тогда перееду в Ниццу, к Отилии.

– Что ж, переезжай…

Он сказал это спокойно, с полным безразличием и снова взялся за газету. Но для maman Отилии, постоянно нервной, этого было достаточно, чтобы разразиться слезами.

– Я тебе совершенно не нужна!

Стейн пожал плечами и вышел из комнаты, чтобы удалиться к себе наверх; фокстерьер с лаем побежал впереди него.

Maman Отилия осталась одна, и ее рыдания сразу прекратились. Она сама знала – за долгие годы она научилась себя понимать, – что быстро вспыхивает, а потом, как ребенок, успокаивается. Но почему, почему она стареет и стареет, почему становится все более одинокой?! Вот она тут сидит и сидит, седая старуха, одна, в неуютной комнате, и все прошло, все прошло… Ах, вот бы Лот остался у нее жить, ее Лот, ее Шарлот, ее мальчик! И она почувствовала, как ревность, которую она прежде пыталась подавить, охватывает ее все сильнее и сильнее, ревность к Элли из-за Лота… ревность, ревность из-за Стейна… Он раздражал ее, едва входил в комнату, но она все равно до сих пор его ревновала, как раньше, как всех, кто ее любил… Какой ужас, что она ему больше не нужна, оттого что состарилась… Ну почему он никогда не скажет ей доброго слова, никогда не поцелует в лоб! Она ревновала к Элли из-за Лота, и она ревновала к Лоту из-за Стейна, потому что Лота Стейн любил больше, чем ее! О, какая это жестокая вещь – годы, отнимавшие у нее всё, одно за другим… Прошли безвозвратно годы любви, те веселые годы любви, годы ласки… все прошло, все-все! Даже фокстерьер теперь считал Стейна своим хозяином; а ее не любило ни одно живое существо, и с какой это стати Лот вдруг собрался жениться! Отилия чувствовала себя настолько одинокой, что после сдавленных всхлипов, прекратившихся, когда в них отпала надобность, упала в кресло и стала тихонько плакать, плакать по-настоящему, от своего безлюбого одиночества. Ее по-прежнему красивые детские глаза, заплаканные, обратились теперь к далекому прошлому. Тогда ее, красавицу Отилию, окружала такая ласка, такая забота, такая любовь, такая игривость, такое веселье, такое поклонение, она ведь была такая хорошенькая, жизнерадостная и милая, и улыбка ее была очаровательна, а характер прелестно капризный! Сквозь все эти чувства ее всегда колол шип ревности, но на ее долю выпадало столько внимания, столько нежного почитания, какими мир, мир мужчин, награждает красивых женщин… Она улыбнулась сквозь слезы этому воспоминанию, и воспоминание заиграло, светлое, точно далекое облачко. О, как ее носили на руках! А теперь все эти мужчины или состарились, или умерли; не умерли только ее собственные три мужа, а Стейн даже и не состарился. Он остался слишком молодым; будь он постарше, она бы еще волновала его, и они бы еще дорожили друг другом, и были бы счастливы, как порой бывают счастливы вместе старики, хотя жар юных лет и прошел… Она глубоко вздохнула сквозь слезы, она сидела в кресле, точно беспомощный ребенок, который набедокурил и теперь не знает, что делать…

И что же теперь делать? Спокойно лечь спать в своей одинокой старческой спальне, в свою одинокую кровать, а утром проснуться и присоединить к череде прежних дней заката жизни еще один новый… Ах, почему она не умерла молодой…

Она позвонила в колокольчик, чтобы служанка заперла входную дверь на ночь. В подобных привычных мелочах ей виделась сейчас такая безотрадность, каждый день одно и то же, и все бессмысленно. Она пошла наверх; дом был такой маленький, две комнаты внизу, две комнаты наверху – ее спальня и кабинет, здесь и жили они с Лотом, а Стейн обосновался в мансардном этаже, наверняка чтобы быть подальше от жены… Раздеваясь, она размышляла: если Элли не станет фокусничать, то, может быть, они и поместятся: свою большую спальню с тремя окнами она уступит Лоту с Элли, а сама, что же, сама будет спать в кабинете у Лота, какая ей теперь разница. Хоть бы у них не пошли дети! Хоть бы она не лишилась Лота полностью! Он спросил у нее, почему сделал предложение Элли. Спросил, как всегда, в шутку, но все же лучше бы не спрашивал; сейчас она была рада, что в ответ не взорвалась и ответила ему спокойно. О, как ей больно, физически больно от этого шипа в сердце, оттого что его любовь, привязанность и даже ласки теперь достанутся другой. И грустная, полная жалости к себе, она легла в кровать: ее окружала пустая неуютная комната, комната женщины, не придающей значения таким мелочам, как комфорт и удовольствие от ухода за собой, чьей главной страстью было завоевание любви, ласки тех, к кому ее влекло из-за – порой скрытых – истерических флюидов, электрических разрядов между ними и ею. Поэтому всеми прочими элементами жизни женщины – как матери, как светской львицы и даже просто элегантной дамы – она пренебрегала и не замечала их, презирая вспомогательные уловки, уверенная в своем обаянии и от природы не самоотверженная мать. Ах, вот она и состарилась, и осталась одна, и лежит теперь в полном одиночестве в своей холодной постели, а сегодня даже не может рассчитывать на обычную ежевечернюю радость – что Лот зайдет к ней в комнату из соседней и поцелует ее перед сном в лоб, как он умеет это делать, нежным, ласковым и долгим поцелуем; обычно он садился на край ее кровати, они беседовали немного о том о сем, затем он гладил ее по щеке и говорил:

– Мамуля, какая у тебя нежненькая щечка…

Когда он вернется домой, он подумает, что она уже спит, и тоже ляжет… Отилия вздохнула; она чувствовала себя такой одинокой. Над комнатой Лота – какая слышимость! – ходил по своей спальне Стейн. Служанка тоже уже укладывалась спать. Отилия, лежа в кровати, прислушивалась ко всем звукам в доме, к открываемым и закрываемым дверям, к поставленным на пол ботинкам, к плеску воду, вылитой из стакана… Вот все стихло, и она подумала: хорошо, что я беру на работу только старых служанок… Эта мысль доставила ей горькую радость: хотя бы здесь у Стейна нет соблазна. Вот в доме стало тихо, точно ночью, а ведь еще не было одиннадцати…

Кажется, она задремала? Почему же она внезапно проснулась? Отчего скрипит лестница? Это Лот вернулся домой? Или Стейн крадется к входной двери? Лот? Или Стейн? Сердце ее колотилось. Она быстро встала и, не успев ни о чем подумать, открыла дверь на площадку, увидела, как в передней загорается спичка…

– Лот, это ты?

– Нет, я.

– Ты, Франс?

– Да, а что?

В его голосе звучало раздражение, оттого что она услышала его шаги.

– Куда ты собрался?

– На улицу.

– Так поздно?

– Да. Мне не спится. Пойду погуляю.

– Пойдешь погуляешь ночью?

– Да.

– Франс, ты меня обманываешь!

– Да ну что ты. Ложись лучше спать.

– Франс, я не хочу, чтобы ты меня обманывал!

– Послушай…

– Франс, пожалуйста, не уходи! Лота сейчас нет дома, и мне так страшно… одной… Пожалуйста, Франс.

В ее голосе появились нотки, как у плачущего ребенка.

– Я не могу без свежего воздуха!

– Ты не можешь без…

Она не закончила фразу, внезапно смолкнув от гнева. Там, наверху, в комнате на чердаке, из-за двери подслушивала старуха-служанка и смеялась… Смеялась над ней… Отилия знала это точно. Она задохнулась от гнева, от бессильного бешенства, все ее тело под ночной рубашкой содрогалось от ярости. Входная дверь открылась и закрылась. Стейн ушел, а она… все еще стояла на лестничной площадке. Она сжала кулаки, с трудом переводя дыхание, готовая побежать за Стейном прямо в ночной рубашке; слезы градом покатились из ее детских глаз, но, стыдясь служанки, Отилия вернулась к себе в комнату.

Она плакала беззвучно, чтобы ее не слышала служанка, чтобы не доставить служанке еще большего удовольствия. О, какая боль, какая колющая боль здесь, в сердце, какая физическая боль, физическая боль! Тот, кто не испытывал подобного, не знает, как сильна эта физическая боль, хоть врача вызывай… Куда же ушел Стейн? Он еще молодой, и он так хорош собой… Но он же ее муж, ее муж! Ну почему он не любит ее по-прежнему, хоть она и состарилась? Она уже забыла даже тепло от прикосновения его руки! О, как глубоко она ощущала когда-то его близость, когда-то, давным-давно! А теперь ни единого поцелуя, ни единого поцелуя, которыми нередко обмениваются даже пожилые люди.

Отилия не стала ложиться в кровать, она сидела и ждала… Скоро ли вернется Стейн? Это он отпирает дверь? Нет, это Лот: это звук его ключа, его легкие шаги…

Отилия приоткрыла дверь.

– Лот…

– Мамуля… Ты все еще не спишь?

– Ах, малыш… Лот, Лот, зайди ко мне…

Он вошел к ней в комнату.

– Лот… Стейн… ушел…

– Ушел?

– Да, сначала он пошел к себе в комнату… а потом я услышала, как он тихо-тихо спускается по лестнице, а потом он тихо-тихо вышел на улицу…

– Мамуля, он просто боялся тебя разбудить…

– Да, но куда же он пошел?

– Прогуляться… Он же часто ходит гулять… Ему не хватает воздуха, ночь такая душная…

– Прогуляться, Лот, прогуляться? Нет, он пошел…

Она стояла – Лот видел ее лицо, озаренное пламенем свечи, – дрожа от гнева. Ее напряженная маленькая фигурка в белой ночной рубашке, ее светлые вьющиеся волосы с проседью дрожали в неверном свете; все, что было в ней нежного, сейчас от горя превратилось в бешенство, она была в полном исступлении, в какой-то миг ей захотелось поднять руку на Лота, ударить за то, что он защищает Стейна… Она сдержалась, подавила свой гнев, но оскорбительные слова и яростные упреки кипели у нее на губах.

– Успокойся, мамуля, мамуля, ну успокойся же…

Лот пытался ее унять, обнял и стал гладить по спине, как гладят разволновавшегося ребенка.

– Мамуля, перестань, перестань…

Теперь она разрыдалась… А он все говорил и говорил с нежностью о том, что она преувеличивает, что в последнее время слишком возбуждена, что он вообще передумает жениться, если она немедленно не успокоится. И так ласково утешал ее, что убедил лечь в кровать; накрыл одеялом и поправил подушку:

– Успокойся, мамуля, закрывай глазки и будь умницей. Пусть Стейн погуляет, не думай о нем, не думай ни о чем…

И она притихла от прикосновений его нежной руки, гладившей ее по голове, по щеке.

– Спи сладенько, глупая мамуля! Какая же у тебя нежная щечка!

II

Элли Такма была очень счастлива и выглядела лучше, чем все последние годы. Что ж, рассуждала про себя кузина Адель, старая дева, которая уже давным-давно вела хозяйство у старого Такмы и тоже носила фамилию Такма, первый серьезный роман девушки в двадцать с небольшим лет, причинивший ей страдания – разорванная помолвка с мужчиной, отправившимся к любовнице после вечера у невесты, – такой роман не должен оказывать влияние на всю последующую жизнь. Хотя Элли сразу после этой истории зачахла, Лот Паус вернул ей ощущение счастья и здоровье, она снова стала смеяться, а щеки у нее снова порозовели.

Кузина Адель, или танте, как называла ее Элли на манер «яванских» голландцев, – пухлая, полногрудая женщина, казавшаяся моложе своих лет, – совершенно не выглядела бедной родственницей в роли домработницы; она была настоящей хозяйкой дома, которая за всем следит, всей душой печется о делах хозяйственных и гордится идеальным порядком в доме. Адель, никогда не жившая в Ост-Индии, содержала жилище Такмы-деда с истинно голландской аккуратностью, предоставляя Элли отдаваться ее краткосрочным увлечениям. Ибо у Элли одно увлечение сменялось другим; в каждом она стремилась к совершенству, а потом, достигнув мастерства, бросала и окуналась с головой во что-нибудь другое. Так, в восемнадцать лет она была знаменитой теннисисткой, получала медали за победы в соревнованиях и славилась аккуратной, сильной и красивой игрой; про Элли часто писали в спортивной прессе. Добившись успеха в теннисе, она вдруг охладела к нему, повесила ракетку у себя в комнате на розовой ленточке, среди медалей, и увлеклась помощью нуждающимся: как настоящий профессионал, посещала бедные семьи, ухаживала за тяжелобольными, и руководство благотворительного фонда высоко ценило ее. Но как-то раз один мужчина показал ей свою израненную ногу, настолько изуродованную, что Элли упала в обморок, после чего поняла, что ее мера человеколюбия исчерпана. Она ушла из благотворительности, а так как в кончиках ее нервных пальцев так и играла одаренность, занялась одновременно изготовлением шляпок и лепкой. То и другое получалось у нее великолепно: шляпки выходили из-под ее рук настолько изящные, что она стала всерьез подумывать о собственном модном ателье, чтобы самой зарабатывать на жизнь. Но и лепка давалась ей легко: после нескольких уроков она научилась лепить с натуры, и ее «Голова мальчика из бедной семьи» была принята на выставку. Но тут Элли влюбилась, и влюбилась по уши; помолвка длилась три месяца, затем была разорвана, и Элли, обладая отнюдь не половинчатой натурой – хоть порой и казалось, что она составлена из множества натур, – страдала настолько глубоко, что тяжело заболела. Пока в один прекрасный день не встала с постели, снова бодрая, сохранив лишь ощущение смутной грусти. Ей было в то время двадцать три года, и она стала писать, и под псевдонимом напечатала новеллу, где поведала историю собственной помолвки, и новелла была очень неплоха. Увлечение литературой свело ее с Шарлем Паусом, который тоже писал, преимущественно для газет, статьи и обозрения. Элли вскоре решила, что и в литературе уже достигла своего потолка. После первой новеллы, выросшей в ее кровоточащем сердце и потому расцветшей ярким цветком, она решила не браться за перо. Ей было двадцать три года, возраст немалый. Она уже прожила целую жизнь, полную самых разных оттенков. Но все же у нее оставалось еще кое-что ценное, у нее оставался Шарль. Кроткий, податливый, с мягким чувством юмора, с нежным выражением глаз, унаследованным от матери, светловолосый, всегда аккуратно подстриженный, неизменно в голубом галстуке, он был не тем мужчиной, о котором она когда-то мечтала, и время от времени, иногда очень остро, она вновь ощущала прежнюю боль. Но она его любила, она его очень любила и считала, что он растрачивает свой талант на мелочи, на журнальные статьи, которые давались ему так легко, – на самом деле это особый жанр, возражал ей Шарль, – а ведь его два романа были так хороши, почему же он уже десять лет не пишет ничего значительного? И вот эта девушка со свойственным ей – в известных границах – упорством открыла в себе новое призвание, возросшее на романтической почве боли и грусти: убедить Лота в его писательском призвании. Заставить его работать по-настоящему. Она мечтала жить не для себя, а для другого человека, жить вместе с Лотом, имеющим столько талантов, к которым он не относится всерьез. Она все чаще и чаще искала общества Лота; он приходил к ней пить чай; они разговаривали, много разговаривали; Лот, по складу характера не склонный влюбляться, чувствовал себя у Элли по-настоящему хорошо, он позволял ей себя подстегивать, начал писать роман, увяз посередине… Она внушала, что нужна ему. И он сделал ей предложение. Она была счастлива, и он тоже, хотя пылкой любви между ними не было. Они радовались тому, что будут жить вместе, будут друг с другом общаться, вместе работать, путешествовать, согреваемые взаимной душевной симпатией. Он не отличался широтой души, в его душе жили тщеславие и скепсис, артистизм, чрезмерная податливость, а в самой глубине – Страх: Страх перед старостью… Ее душу теперь окрыляла мечта быть верной своему призванию, стремиться к прекрасной цели, помогая реализоваться близкому человеку.

В то утро Элли пела, а за окном первые осенние листья кружили на ветру в золотом потоке солнечных лучей. Элли, не совсем забывшая о недавнем увлечении, подправляла осеннюю шляпку, когда в комнату вошла ее кузина Адель.

– Дедушка сегодня плохо спал, всю ночь ворочался.

– Да, он страдает от звуковых галлюцинаций, ему мерещатся голоса. Вы же знаете, – сказала Элли, – дедушка ворочается, когда слышит голоса… Доктор Тиленс полагает, это предвестник полной глухоты… Бедный дедушка… Сейчас я к нему зайду… вот только закончу шляпку… Хочу сегодня надеть. Мы собираемся к мефрау Деркс, потом к тетушке Стефании. Ах, танте, я так счастлива. Лот такой милый. И такой талантливый… Я уверена, вместе мы будем очень счастливы. Я хочу много путешествовать, Лот это тоже любит. Сейчас обсуждается вопрос о том, чтобы поселиться в одном доме со Стейном и maman Отилией… Не знаю. Я бы предпочла жить отдельно… впрочем, не знаю… Я люблю maman Отилию, это же мать Лота. Но я люблю, чтобы вокруг меня царила гармония, а они со Стейном часто ссорятся. В разговоре с ним я называю его просто Стейн. «Мсье Стейн» – это слишком официально, а звать его рара я просто не могу. Впрочем, Лот тоже зовет его Стейном. Непонятно, как к нему обращаться при таком составе семьи… Стейн и сам бы удивился, если бы стала говорить ему рара… Вам нравится эта шляпка? Завтра я освежу и вашу. Посмотрите, совсем как новая… Схожу-ка я к дедушке… Бедный, опять плохо спал…

Элли ушла, не закрыв двери в комнату. Адель осмотрелась в этой комнате, заваленной шляпной фурнитурой… Из угла на нее смотрел «Мальчик из бедной семьи», медали висели вокруг ракетки на розовой ленте… На письменном столе белели прямоугольные листы бумаги…

– Какой беспорядок! – сказала Адель.

Она не решилась прикоснуться к бумагам на столе, хотя ей очень бы хотелось их собрать, она не могла выносить вида рассыпанных листов и с трудом усмирила свои пальцы, стремившиеся навести порядок… Но шляпную фурнитуру она быстренько прибрала, сложила в картонные коробки и припрятала. Потом пошла вниз, где служанки накрывали стол.

Элли, взбегая по лестнице, услышала удары, словно кто-то колотил по креслу, ей казалось, это ее саму бьют по спине, и еще быстрее помчалась наверх, на второй этаж, где обитал дед. Перед дверью остановилась перевести дыхание, затем, постучавшись, открыла дверь. И спокойной походкой вошла в комнату.

– Как вы себя сегодня чувствуете, дедушка?

Старик сидел за огромным письменным столом и что-то искал в ящике. Увидев внучку, неспешно задвинул ящик. Она приблизилась, поцеловала его.

– Вы плохо спали?

– Да уж, девочка, пожалуй, я вообще не спал. Но дедушка может жить и без сна…

Такме-деду было девяносто три года; он поздно женился, и сын его тоже, вот и получилось, что внучке всего двадцать три. Впрочем, он выглядел моложе своего возраста, намного моложе, вероятно потому, что под безразличием к своему внешнему виду умел маскировать настоящую, тщательную заботу о нем. Венец редких седых волос окружал его череп цвета слоновой кости, кожа на выбритом лице напоминала выцветший пергамент, зато рот с вставными зубами оставался с виду молодым и улыбчивым, и взгляд его карих глаз из-под очков был ясным и даже проницательным. У него была невысокая, стройная фигура, точно у юноши, сутулая, худая спина обрисовывалась под коротким вестоном[2 - Вестон представлял собой черный однобортный пиджак из крепа или черного бархата, обшитый по борту и обшлагам тесьмой.], не застегнутым на пуговицы. Ухоженные руки с прожилками, слишком большие при его росте, непрерывно дрожали, он страдал тиком мышцы шеи, из-за чего у него время от времени дергалась голова. Голос – веселый, с теплыми нотками звучал, пожалуй, слишком благодушно, чтобы быть полностью искренним; старый Такма говорил медленно, взвешивая каждое слово, о каких бы простых вещах ни шла речь. Если он сидел, то всегда с прямой спиной, на небольшом стуле, не разваливаясь, словно постоянно начеку; если он шел, то шел быстро, семеня едва сгибающимися ногами, и никому не приходило в голову, что у него ревматизм. В свое время он служил чиновником в Ост-Индии, был членом Совета Индии, а теперь уже много лет жил на пенсии. Его собеседники после нескольких фраз обнаруживали, что он следит за политикой, за жизнью в колониях: он посмеивался над тем и другим с легкой иронией. Общаясь с младшими – а таких было большинство, ибо из его поколения остались только девяностосемилетняя мефрау Деркс-старшая, урожденная Дилленхоф, и восьмидесятивосьмилетний доктор Рулофс, – общаясь с младшими он держался добродушно-снисходительно, понимая, что людям даже семидесяти или шестидесяти лет от роду мир представляется совсем иным, чем ему, но благодушие его было каким-то утрированным и наводило на мысль о том, что он говорит одно, а думает совсем другое. Он производил впечатление дипломата, который, сам ос таваясь начеку, прощупывает собеседника, пытаясь понять, насколько много тот знает… Иногда в его ясных глазах под очками вспыхивала искра, словно что-то вдруг глубоко поразило его, какое-то острое ощущение, и от тика шейной мышцы резко дергалась голова, точно он вдруг что-то услышал… И тогда он немедленно изображал на лице улыбку и поспешно соглашался с тем, что ему говорили.

В этом глубоком старике больше всего поражала нервозная, острая ясность мысли.

Казалось, благодаря какой-то неведомой способности он за долгую жизнь так натренировал свои органы чувств, что они до сих пор оставались в полном порядке; он много читал, в очках, отлично слышал, хорошо переносил вино, остро чувствовал запахи, мог найти все, что нужно, в темноте. И лишь изредка случалось такое, что в середине разговора его вдруг обволакивала непобедимая сонливость, взгляд стекленел, и он погружался в сон… Его не трогали, из вежливости не подавали вида, что замечают это, а через пять минут он просыпался и говорил дальше, как ни в чем не бывало. Тот внутренний толчок, от которого он пробуждался, ускользал от внимания окружающих.

Элли каждое утро заглядывала к деду, чтобы поздороваться.

– Днем мы идем с визитами к родственникам, – сказала Элли. – Мы еще ни у кого не были.

– Даже у бабушки Лота?

– С нее мы сегодня и начнем. Дедушка, ведь мы обручились всего три дня назад. Невозможно же немедленно напрашиваться ко всем в гости, чтобы рассказывать о своем счастье.

– А ты и правда счастлива, – сказал дед с благодушной нотой в голосе.

– Да, по-моему, да…

– Мне очень жаль, что я не могу предложить вам с Лотом жить у меня, – продолжал он совершенно спокойно: он имел обыкновение говорить о важных вещах как о чем-то незначительном, и в его старческом голоске не слышалось никакого напряжения. – Ты же понимаешь, я для этого слишком стар: чтобы ваше молодое домашнее хозяйство было вставлено в рамку моего! Но ведь в том, чтобы жить отдельно, есть своя прелесть. Милая девочка, мы с тобой никогда не говорим о деньгах… Ты знаешь, что твой отец не оставил наследства, а деньги твоей матери растратил: пытался открыть предприятие на Яве, но ничего не получилось… Они не были счастливы, бедные твои родители… Ты знаешь, что я не богат, но могу позволить себе жить так, как живу, здесь, на Маурицкаде, потому что потребностей у старика все меньше и меньше, а кузина Адель ведет хозяйство очень экономно. Я подсчитал, что смогу давать тебе по двести гульденов в месяц. Но не более того, девочка, не более того.

– Что вы, дедушка, это же так много…

– Чем богаты, тем и рады. Ты моя главная наследница, правда, не единственная, у твоего деда есть и другие близкие ему люди – добрые знакомые, добрые друзья… Осталось уже недолго, девочка. Разбогатеть ты не разбогатеешь, самое ценное, что у меня есть, это мой дом. А с остальным очень скромно… Но тебе будет хватать на жизнь, особенно потом… Да и Лот, насколько я знаю, кое-что зарабатывает. Ах, деньги – далеко не главное, девочка. Что главное, так это… это…

– Что, дедушка?

Старика внезапно обволокла сонливость. Но через минуту-другую он заговорил снова:

– Возможно, вы будете жить у Стейнов…

– Да, но окончательно еще не решено…

– Отилия очень мила, но она такая нервная… – проговорил старик, погруженный в собственные мысли; казалось, он думает о чем-то другом, о многих вещах сразу.

– Если я соглашусь, то только ради maman Отилии, дедушка. Потому что она так привязана к Лоту. Я сама предпочла бы жить отдельно. Но мы в любом случае будем много путешествовать. Лот говорит, что готов путешествовать без особых затрат.

– Ты с твоим тактом, вероятно, и сможешь… жить у Стейнов. Отилия очень, очень одинока. Бедняжка. Как знать, ты, возможно, добавишь в ее жизнь тепла, ласки…

В его надтреснутом голоске появились нотки нежности, послышалась глубокая искренность…