
Полная версия:
Тринадцатая категория рассудка
Однажды мне показалось, я видел «Некто». Под вечер пригнали пополнение: здоровые добродушные мужики. Шепчут – вздыхают: «Владычица пречистая!» Звон манерок, щелканье затворов. Загудел автомобиль: «Стройся, по порядку номеров…»
– Который полк? – раздалось из темноты – тихо, но четко.
– 178-й стрелковый.
– Сколько штыков?
– 2060.
– Ага. Командира полка. – У автомобиля заговорили вполголоса. Доносилось: «В 4.30 наступать. Участок от высоты 171 до высоты 93. Не щадя…»
– Но, вашдиство…
– Ступайте! – И автомобиль, удаляясь, тихо, но четко прошуршал колесами о песок.
И еще миллионы секунд. Революция.
Где «Некто»? Наверное, под переплетом задачника; в подполье: ночует то в № 1001, то в № 666; боится: найдут, обыщут, отнимут все цифры.
И вдруг… Правда, то была лишь полувстреча.
Однажды я, вместе с другими, стоял у дверной щелки на приеме у человека, от серого карандашного росчерка которого зависело решить мою судьбу, как простенькую приготовишкину задачу №… Мне не удалось добиться аудиенции, но в узкую щель двери мелькнули и для меня – на мгновенье – синие стекла очков, серая потертая пара и остро ощетинившаяся бородка. За доской двери мерный и четкий голос чеканил: «Вы вычеркнуты из списка, товарищ; ничего не могу… Следующий». Щель закрылась.
И все же рано ли, поздно ли, а будет встреча. Последняя. Я помню его «до свидания». Пусть. И тогда: или я – или он.
Мухослон
I
Над мухой простерлась длань и прозвучало: «Да будет слон». Не успела секундная стрелка дернуться раз-другой по циферблату, как и… свершилось: мушиные пяточки уперлись в землю слоновьими ступнями, а завитый внутрь коротенький черный нитевидный хоботок раскрутился огромным серым хоботом. И все же в чуде этом была какая-то несделанность, дилетантизм, какое-то досадное «не то»: очки психолога, сунь он их под толстую кожу новослоненного существа, сразу бы приметили, что малая мушья душа никакого «да будет» не расслышала, что чудо, коснувшись кожи, до мушьей души не дошло.
В итоге: слон с душой мухи – Мухослон.
II
Насекомые вообще привычны к так называемым превращениям. Но в данном случае, оглядевшись в своем новом стопудовом теле, муха испытала некую жуть и растерянность. Так, вероятно, чувствовал себя тот, сказкой придуманный бедняк, что, уснув в своей тесной каморке, проснулся – по воле феи – в просторных покоях богатого, но пустынного дворца. Побродив по новому телу, устав до смерти, напоследок заблудившись, терзаемая сонмом вопросов, душа мухи порешила так:
«Оханьем поля не перейти. Что ж – живут и слоны. Получше нашего мушиного брата. Ну и я… Чем я не слон, черт возьми…»
Началось.
III
Оглядев своими добрыми слоновыми глазами окрестность, насекомое примечает: стоит ветхая избушка-поскрипушка в одно привычно поблескивающее оконце.
«Ползну-ка разок по стеклу».
Ползнула. Краю окно вдребезги, избушка в щепы.
Мухослон только ушами шевельнул: что за притча.
О ту пору была весна. Добрая фея ходила, каблучками травы к земле не пригибая, нежными пальцами знай себе расправляла лепестки у бутонов: оттого и расцветали цветы. Клейкие листья берез зеленели что было сил.
«Какая приятная березка», – подумал сентиментальный Мухослон и весело взмахнул лапами: тоненькое деревцо качнулось, застонало и, пошептав о чем-то медленно бледнеющими листьями, скончалось.
Став на четыре круто врывшихся в песок лапы, Мухослон стал думать тяжкую думу; слезы, в каждой из которых он мог бы утонуть, не стрясись с ним нескладное чудо, заскользили по опущенному к земле хоботу.
«Не то – не то – не то», – стучало перепуганное сердце. И, отвечая сердцу, в весенней воздушной сини затрепетали опутанные золотыми солнечными нитями крохотные перепончатые крылышки той, которую Мухослон, еще до постигшего его чуда, страстно и нежно любил.
И сразу весна стала весеннее; и сразу солнце засияло в два солнца, а хобот, просохнув от слез, потянулся к крылышкам подруги. Не только хобот, весь Мухослон, ища прежних ласк, душою и телом прильнул к возлюбленной. Миг счастья… и, содрогаясь, с круглыми от ужаса глазами, жалкий и страшный, стоял Мухослон над маленькой черной кляксой, всматриваясь в пару влипших в кляксу крылышек. Крылышки дернулись – раз, другой, – и стали неподвижны. Чей-то страшный рев загрохотал в ушах ослоненного существа. Душа существа заметалась по гигантскому телу, точно пробуя прорвать толстую серую кожу:
«Довольно. Назад, к себе, в старую темную мушиную щель».
IV
Что дальше? Дальше неинтересно. Обыскав всю землю, перетрусив планету, пылинка за пылинкой, Мухослон отыскал наконец свою полузанесенную песком привычную узкую и извилистую щель: ветхий мушиный домик.
Полез внутрь: не тут-то было. Зовет щель, зовет извилистым тонким голоском, а в себя не пускает.
Так и стоит по сию пору трагический Мухослон над своей старой уютной щелью. И нет ему пути: ни в прямь просторов, ни в извивы щели.
«Страница истории»
Приват-доцент Генрих Иванович Нольде прикрыл за собою дверь и нащупал ногами ступеньки: одна-две-три. Позади за дверью глухо копошились слова. Знакомый голос точно стучал ими изнутри о плотно прикрытую створу: «Страница истории переворачивается, господа… мы присутствуем при событии… мы впишем новую страницу… страница»… Приват-доцент Нольде поморщился: дома на столе его ожидали самые обыкновенные бумажные, в четвертушку листа, страницы его работы о сервитутном праве. О них-то и хотелось говорить Нольде, а между тем за дверью… Приват-доцент сделал еще четыре шага и ступил на улицу. Шум голосов позади оборвался. Перед ним молчала одетая в сине-белые лунные пятна ночная улица.
В конце марта 1917 года ночи были (помните?) ветровые. И Нольде шел, осторожно ступая по лунно-белой плоскости земли и слушая шумы весеннего ветра. Нагие еще деревья, перегнувшись через забор, стряхнули с ветвей вниз на землю свои сине-черные тени: тени шевелились на белой плоскости у ног, точно самописные чернильные знаки на колоссальном бумажном листе. Секунда затишья. И вдруг зашумело: вначале где-то далеко, потом ближе и ближе, внятнее и громче: белая плоскость у ног («Как странно», – подумал Нольде) будто качнулась, дрогнула, и всё – и самая плоскость, прижатая к подошвам ног, и лунный диск там, вверху, и деревья, и стены, и сам Нольде, недоуменно остановившийся и выронивший трость, и дома, столпившиеся вокруг, – всё, как-то странно качнувшись, стало, медленно-медленно дыбясь, запрокидываться неизвестно куда, выгибая свою белую поверхность. Нольде закрыл глаза. Знакомое уху долго жившего среди книг человека острое потрескивание и шелест переворачиваемой страницы, усиленное, точно микрофоном каким-то, в мириады раз, звучало все ближе и ближе, со страшной быстротой придвигаясь к нему: шелест превращался в шум, шум в гул, а гул в грохот урагана. Вот – загудело под ногами. Боясь разжать стиснутые веки, Нольде лишь слышал все, но слышал ясно: вот – дома, поднятые навзничь, падают на свои крыши; вытряхнутые из постелей и снов люди кричат, расплющиваемые спавшимися каменными стенами; коротким медным воплем ударили и стихли колокола, погребаемые под кирпичными грудами рухнувших колоколен. Вот леса хрустят, как растоптанные гигантом кучи валежника; озера – плеснулись вон из берегов; горы, прогудев обвалами, пали на свои вершины. Грохоты и гуды. Безумея, человек прильнул к стене, цепляясь за ее выступы: но стена качнулась, загрохотала и рухнула на него всеми своими камнями: сознания не стало.
Сначала это было смутное ощущение холода. Затем давление неизмеримой толщи, навалившейся сверху. Ни шороха, ни звука. Может быть, секунды, может быть, столетия то, что было когда-то, кажется, Нольде, отдавалось странному чувству безбытийности: было и нет. И только. Диковинен был лишь самый факт сознания: казался чем-то лишним и ненужным. Затлевала – тухла – опять затлевала мысль: как я, мысль, есьм. Затем смутно обозначилось и медленно крепло ощущение своего тела: тело лежало где-то там, далеко внизу, сплющенное толщей.
Сначала возможность движения казалась фантазмом. После забрезжило: а если?.. Решимость росла, оплотневала, – внезапно там, где толща и тело соприкасались, начало происходить нечто чудесное: будто обмен тяжестями: толща делалась легче и легче – тело тяжелее и плотнее. Вдруг толща дрогнула и поползла куда-то вбок, возвращая расплющенное в плоскость тело в прежнее трехмерье. Возник бледный блик. Где возник? У глаза. Чьего глаза? Какого-то Нольде, да, Генриха Нольде… да, да, приват-доцента Генриха Ивановича Нольде. Пытались старые опрокинутые вертикали распрямиться и стать на свои места. Приват-доцент Нольде тоже попробовал подняться на локте: вокруг молчали, сросшись стенами, дома. Нольде повел рукой – ткнулась в дерево: это был сбитый из досок ставень, прикрывший ему голову и грудь. Откуда это? Нольде стряхнул с себя ставень и осмотрелся: рядом с заколоченными окнами блестело обнажившееся окно какой-то витрины, очевидно и уронившей на него, Нольде, ставень, оторванный ветром.
Нольде поднялся на чуть дрожащих ногах, отыскал на земле трость и потрогал ею безобидный, из деревянных щелевок сбитый ставень.
– Изумительная иллюзия, – пробормотал он. Теперь все было ясно, кроме…
Нольде еще раз огляделся вокруг: было тихо. Лишь издалека близились чьи-то мерные шаги. Так же белела гигантской лунно-белой страницей с кляксами и странными знаками пляшущих черных теней на своей широко развернутой плоскости земля.
– Редкий пример иллюзии, – сказал уже смелее приват-доцент, – я где-то читал, кажется, у Лацаруса, о подобного рода феноменах. Если не ошибаюсь, в его «Исследованиях о…».
И Нольде зашагал по белой странице, тщательно прижимая подошвы к ее неподвижной поверхности. Теперь ему было все ясно, кроме…
Жан-Мари-Филибер-Блэз-Луи де Ку
– Вы наступили мне на тень. Отойдите прочь.
– Извольте: на расстояние двух скрещенных шпаг.
Клинки из ножен – и кавалер Жан-Мари-Филибер-Блэз-Луи де Ку, наткнувшись сердцем на сталь, превратился в тень и вознесся к райскому пределу.
Звякнула связка золотых ключей, и старый привратник спросил:
– Имя вашего патрона, чтобы я мог знать, чьим благословением ввести вас в рай.
– Жан-Мари-Филибер-Блэз-Луи де Ку.
– За пятью святыми не пропадешь, – улыбнулся ключарь, – подождите за порогом, пока я сбегаю к святому Жану.
Но когда райский ключарь возвратился, лицо его уже не улыбалось:
– Придется повременить. Святой Жан сказал: «Если у кавалера есть другие заступники, к ним и иди; у меня благословений не хватит – Жаны и Жаны, будто вся Франция сплошь из Жанов, а тут еще этот пятисвятка: пусть просит у Филибера, мне некогда».
– Что же, – ответил кавалер, стараясь быть вежливым (все-таки – небо), – ступайте к Филиберу, вряд ли он завален работой.
Но прошло малое время, и привратник, смущенно перебирая бородки золотых ключей, возвратился к порогу:
– Опять заминка, кавалер. Святой Филибер сказал: «Если вы ищете редких имен и вам нужен патрон без практики, идите лучше к Блэзу: у меня нет-нет да попадется пара-другая Филиберов, а у того – вот уж десять лет – кроме души Блэза Паскаля – ни души».
– Блэз, так Блэз, – сказал кавалер, – только торопитесь, я не привык околачивать пороги.
Ключарь ушел, и, когда снова возвратился, лицо его было печально и встревоженно.
– Плохо ваше дело, кавалер. Святой Блэз сказал: «Это правда, что за десять лет только и приходила ко мне душа Блэза Паскаля, но знаете ли вы, что за человек этот Паскаль? Ведь он имя Божие – прославляя его – вместе с игральными костями тысячу раз кряду на стол швырнул, чтоб узнать по числу очков, закону вероятия и методе больших чисел, есть Бог или нет. Когда пройдет десять раз по десять лет, напомните мне о том, который ждет за порогом, а пока… терпение: с Паскалями так сразу не управляются».
– Что ж, – сказал Жан-Мари-Филибер-Блэз-Луи де Ку, – придется просить Луи.
Но старый привратник почесал золотым ключиком темя:
– Не советовал бы. Нет: святого Луи лучше не тревожить.
– Но почему?
– Строг, очень строг: всех тринадцать Луи в ад. «Туда же, – говорит, – и остальным дорога, дайте срок, пусть только родятся – а уж я их в вечную смерть». Остается еще святой Мари: пойду к нему.
И когда снова возвратился райский привратник, то ключами оземь – и говорит:
– Нет вам благословения, кавалер. Не могу впустить: святой Мари, слово в слово, то же, что и святой Жан: будто сговорились.
– Что ж это? – закричал кавалер Жан-Мари-Филибер-Блэз-Луи де Ку. – С пятью святыми и без рая. Из-за пяти бездельников – на пять крестных мук! Ну нет. Идите, старик, к кому хотите, но без пропуска не возвращайтесь.
И ногу на порог.
Поднял старый привратник золотую связку – ключиком о ключик, ключиком о ключик – и говорит:
– Разве вот что: не попробовать ли нам с вами, по тождеству имен, не к святому Мари, а к святой Мари? Вряд ли из этого что-нибудь получится, притом грешить мне тут в раю не пристало, но уж очень мне вас жалко, кавалер.
Ушел ключарь, и видит де Ку: тщетно ждать. Повернул уже спину к порогу, как вдруг слышит: звенят ближе и ближе, радостным золотым звоном звенят ключи ключаря. Обернулся, а тот уж здесь и говорит:
– Благословите удар и клинок, приведшие вас к горнему преддверию; кто б мог думать: пречистая Мари, чуть заслышала ваше имя: «Это не тот ли де Ку, о котором трижды на дню докучает мне слезами, огнями свеч и молитвами маленькая Мари, что служит поломойкой в гостинице „Синяя черепаха“ на третьем лье от Парижа?» Вы, конечно, помните свою заступницу и молитвенницу, маленькую Мари из «Синей черепахи». Ну, я открываю врата…
– Погодите, погодите, добрый ключарь, – ответил кавалер де Ку и отшагнул от порога, – это правда, мне приходилось бывать проездом в «Синей черепахе», раз или два мы поили там лошадей и пережидали ночную непогоду, но никакой Мари-поломойки я не помню. Да и мало ли их было, Марий, Жанн, Иветт и снова Марий, – разве можно упомнить всех.
– Но как же мне вас пустить, человек, который забыл? – сказал привратник, пряча ключи за спину.
И в это время слышат они – к райскому порогу частыми шагами сама пречистая Мари:
– Впустите – впустите, строптивый ключарь, – раскройте шире врата: мы дадим душе покой блаженных и вечность: они помогут… вспомнить.
Прикованный Прометеем
Факт, сообщаемый ниже, не включен в книги по истории: черепичная кровля и каменные стены маленького домика, в котором он произошел, позаботились защитить факт от стилоса, не то бы стилос передал эту историю гусиному перу, гусиное перо пересказало бы стальному перу, стальное перо – свинцовым буквам типографщика. Притом факту повезло: он возник и изник темною февральскою ночью, когда все, кроме ветра да песчинок, шевелящихся внутри стеклянных часов, крепко спали, в их числе и историк.
Итак, за стенами дома, врытого в почву Афин, в полустадии от восточных ворот, на исходе зимы третьего года LXXIX Олимпиады шестидесятилетний старик Эсхил, сидя у стола, дописывал «Прометея, принесшего огонь». Оставалось стихов сорок-пятьдесят, антистрофа и заключительная песнь хора. Поэт упрямо боролся со снами: маленькие сны и снишки, уцепившись что было мочи за ресницы поэта, тянули ему веки книзу – поэт же пробовал поднять их кверху. Близились весенние Дионисии. Надо было кончить трагедию возможно скорее.
Придвинув новую вощенку поближе к желтому языку огня, качающемуся в медной светильне, он взял было в руку стилос. Но проказливые сны, уцепившись за пальцы, разжали их: с легким звоном стилос упал на пол. Свесив руку, запрокинув голову, с полуоткрытым ртом – старец уснул.
Бодрствовал только огонь. Огню было скучно: покачался на тонкой сине-желтой ножке вправо-влево, потянулся изогнутым жалом вверх, подмигнул неповоротливой тьме и затем, наклонившись над вощеной табличкою, стал от нечего делать всматриваться в царапины. Судя по длине строк, по размещению букв, это была какая-то писанная пятистопным ямбом трагедия. Сначала было неинтересно. Огонь шатнулся было желтым телом назад. Но тут же рядом белели и другие тронутые стилосом вощенки. Буква за буквой, строка к строке – и вдруг Огонь, нервно дернувшись из устьица светильни, с расширенными желтыми глазами наклонился над одной из табличек так низко, что легкий восковой налет ее начал таять: там, среди путаницы слов, Огонь ясно различил свое имя. Трудно было связать разбросанные строки. Но старик не просыпался; черная ночь, овитая в ветры, длилась и длилась, и понемногу, знак за знаком, слово за словом, глаза Огня ссучили строки в единую нить. Таблицы рассказывали о боге Прометее, похитившем с неба Огонь («То-то меня всегда тянет ввысь», – подумал читатель). «Огонь ранее жил лишь среди бессмертных, – читал он. – Теперь стал достоянием людей». Но Прометею грозит кара; в длинном монологе Зевеса исчислялись пытки, грозящие похитителю: изгнание, распятие на выступе скалы, скармливание Зевесову орлу, слетающему с Олимпа, печени несчастного. За строками чуялось: стилос – против клюва; Эсхил – против Зевеса; сострадание – против страдания. Каждая буква человека говорила карающему: «Нет».
Но Огонь весь трепетал от негодования:
– Так вот кто сорвал с меня синюю звездную одежду и облачил в эти грязно-желтые лохмотья. О Прометей! О нечестивый вор, будь проклят! Ты говоришь, Зевес, он пострадает; но если ты умел создать мир, почему ты не умеешь создать кару нечестивцу? Ранящий выступ скалы, клюв коршуна – мало. Взгляни на меня, о Зевес: за что мне, ни в чем перед тобою не повинному, посланы муки, перед которыми все твои кары – ничто? Подумай: мне – седмиустному Пламени, ясноокому Πυρος [53], небожителю, блистающему средь небожителей, – быть брошену сюда, на черную землю, к людям, бороться с мраком их пещер, униженно ползать по сучьям и поленьям, вымаливая в пищу капли масла и ветви сухого хвороста; служить грязным, дрожащим от холода и страха тьмы животным; тлеть на их грубых алтарях и треножниках; спать, зарывшись в золу из печей и жаровен. Пусть он, обидчик, прикован к камням – поделом; но за что прикован я, за что мое звездное тело прижато кирпичами к днищам их очагов? О, горе, горе святотатцам! Горе земле, похитившей меня!
Отчаянным рывком Огонь попробовал оторваться, взвиться ввысь пламенеющим блеском, но раскаленный край медной светильни крепко держал его, не отдавая небу. Синие искры зажглись внутри пламени: рванувшись еще раз, Огонь лизнул острым жалом край деревянной дощечки.
– Глупый человек, – зашипел он, – спит. Доверился блику лампады, а вот я встаю во весь свой рост, одетый в сверкание искр, скованный, но мстящий земле бог. Ты, сонная тварь, не приносишь мне жертв, – и вот я сам приношу себе жертву: имя мое Пожар, подножие мне – не край лампады, а твой дом, твоя жизнь.
Краешек вощенки зашевелился, выгнулся, затлел, но в тот же миг Огонь резко качнулся вспять: «Но если сгорит дом, – никто, нигде и никогда, ни там, у светил, ни здесь, у светилен, не вспомнит о моих страданиях, не затоскует моею тоскою, ни на земле, ни в небе не прозвучит ни слова, не напишется ни буквы о моей судьбе. Нет».
Старец спал. Взволнованные блики огня дрожали на его покойном, точно в два сна одетом лице; оно, с закрытыми очами, точно гляделось в какую-то глубь. Огонь впервые видел, вытянувшись к краю стола, лицо старца: серебряная его борода легла на теплую коричневую ткань зимней тоги; ряды морщин на челе, точно строки, вписанные ступившимся стилосом; выпуклые твердые жилы на обнажившейся руке; короткое и слабое дыхание.
– Скоро умрет, – затеплилось что-то в Огне, – еще не кончит трагедии. Бедный старик. Но почему ты, убогое человечье существо, назвало свой стих не моим лучезарным именем, а темным именем вора и нарушителя правд? Разве я не прикован, как и он? Разве я не разлучен с небесами, как и он? Разве не я здесь мерцаю над твоими строками, защищая их от тьмы! Разве не я, божественный Пир, грею твое старое, холодеющее тело! О человек, глупое, бедное разумом существо, – и ты не можешь мне подарить всех твоих слов, царапанных по воску: я мог бы растопить их, сжечь и их, и тебя, и твое жилище, и всю твою землю, – но вот служу вам, одетый в желтые одежды раба, укрытый в серый плащ из пепла, – я, страдающий бог, похищенный у звезд и отданный кирпичным очагам, я, светлейший из светлых, – Pur. Были миги – я горел в зигзаге молнии, брошенной десницею Зевеса с неба на землю; теперь таюсь, все тот же, в кривых царапинах твоего стилоса, брошенных землею в небо.
Смолк. И великая сладостная жалость к себе овладела Огнем, он закачался от боли, обжигая семью устами своими края грубой бронзовой светильни. Синие искры замерцали ярче внутри желтого обвода пламени, что-то обожгло Огонь изнутри, точно родился в нем огонь огня, что-то ужалило в глаз, и вдруг… Огонь заплакал. Это было необычайно: Огонь плакал – синими прозрачными слезами, стекавшими к краю раскаленной светильни и с легким шипом растворявшимися в воздухе. Огонь плакал, безутешно раскачиваясь на шаткой, тонкой ножке, и медленно тушил себя самого своими же слезами. Качнулась сонная Тьма: подползла к самым строкам – посмотреть, в чем дело, – и прикрыла строки. Осмелев, попробовала и дальше. Качнувшись никнущим синим тельцем своим, Огонь сделал последнее усилие и, оттолкнув Тьму, бросил луч на лицо спящего. «Будь прославлен в веках», – прозвучало шипящим шепотом у края светильни, – и Огонь потух: он убил себя слезами. Тьма попробовала: нельзя ли дальше? Можно: сомкнулась.
Старец Эсхил беспокойно застонал во сне: ему снилось – трагедия о Прометее, принесшем огонь, встречена тихим, но злобным шипением: ошикана.
Кунц и Шиллер
В немецком городке (название забыл [54]) – две достопримечательности: театр и памятник. Театр – несколько казарменного сложения, с овальным гербом над трехдверием входа. Памятник Фридриху Шиллеру поставлен посредине Marktplatz’a [55] в профиль к ратуше: на гранитном цоколе на фоне цветных вывесок и кирпичных стен домов, обступивших рынок, мраморный человек с худым и длинным лицом. Сидит он в удобном мраморном кресле, прислонившись к круглой его спинке. На острых коленях – свернутая тетрадь.
Естественно, что в юбилейные Шиллеровские дни, весной 1905 года, первая достопримечательность чествовала вторую и последнюю достопримечательность города: на театре поставили торжественный спектакль, произнесли речи и направились опять-таки от театра к памятнику многолюдной, но чинной толпой, возглавляемой магистратом и учеными обществами, для завершения празднества. Организатором чествования был уважаемый всеми директор театра гepp Готгольд Кунц, что опять-таки вполне естественно: во-первых, он был директором театра, во-вторых, автором еще в молодости писанной и всеми, до Кунца включительно, забытой статьи о Фридрихе Шиллере, помещенной в «Allgemeine Literarische Zeitung» [56], ко дню юбилея умершая статья опять проявила знаки жизни, зашевелившись тремя-четырьмя пространными цитатами в местном Blatte [57]. В статье, как это теперь узнали все, от старого профессора Виндельмана до юной фрау Бальц (хорошенькой хозяйки овощной лавки, на вывеску которой пристально, не отрываясь вот уже пятнадцать лет сряду, смотрит мраморный Шиллер), доказывалось, на основании точного сличения разрозненных мест переписки поэта, неисчислимых «idem» [58] и «loco citato» [59], комментариев и музейного материала, что в бумагах поэта должна была находиться, очевидно, впоследствии затерянная, ни разу не опубликованная, пьеса. Ни заглавия, ни содержания ее герр Кунц, конечно, не знал, но он полагал, опираясь на строго научные резоны, что это было самое лучшее из всех произведений великого поэта, и, не без восклицательных знаков, скорбел о невознаградимой утрате для родной литературы и сцены, выражая лишь к концу слабую надежду на возможность отыскания затерявшегося манускрипта.
В обширной речи в театре и в кратком слове перед цоколем памятника почтенный герр Готгольд повторил, под хлопание ладоней, стук палок и зонтиков, свои доказательства, назвав даты, заглавия и номера страниц.
Официальная часть торжества была окончена. Вечером в большом зале местного Kaiser Hotel’a состоялся полуинтимный ужин с участием местных поэтов и артистов. Тосты. Декламация. Престарелый профессор Виндельман делился воспоминаниями о встрече с троюродным племянником поэта в Штутгардте, но героем вечера оставался герой дня – герр Кунц, – он был первым из живых, собравшихся вокруг имени великого мертвеца.
Ободряемый стуком и трением кружек, ходивших по столу, возгласами «просим-просим», герр Кунц (это было уже позднею ночью, когда количество опорожненных бутылок начинало брать верх над бутылками еще не откупоренными) встал и, выждав минуту молчания, заявил, что отчаиваться преждевременно: утраченная пьеса великого мастера еще может быть отыскана и он, Кунц, сделает все возможное для… Грохот аплодисментов заглушил слова, но герр Кунц еще не кончил. Стихло. «Как знать, – восклицал он, – далек ли, близок ли день, когда я, Кунц (тут голос оратора оборвался от волнения), буду держать вот в этих самых руках гениальный манускрипт. И тогда…» Но оратора уже окружили. Поздравляли, дыша в лицо пивным перегаром. Образовалась очередь: для пожатия руки герру директору Кунцу.