Читать книгу Старые фотографии (Елена Николаевна Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Старые фотографии
Старые фотографии
Оценить:
Старые фотографии

5

Полная версия:

Старые фотографии

Они обернулись обе – женщина и обезьяна.

– Да?

– Ты не замерзла? Ветер.

Она повела плечами под батистовой кофточкой. Слишком сухопарая. Чересчур, как у спортсменки, втянутый, впалый живот. Она шутила: «Ко хребту пузо присохло». Он целовал этот живот, эти крепкие, в перекатах почти мужских мышц, маленькие руки. Горячая кожа, потом прохладный, мятный провал. Однажды ночью она ему сказала: «Коля, все мы состоим из пустоты». Он слепо нашарил коробку с папиросами около изголовья, закурил, красный уголек сигареты судорожно ходил ото рта к пепельнице, качался во тьме. «Не понял». Софья приподняла уголки губ. «Молекулы. Атомы. Между ними такие огромные расстояния. Как в космосе между звездами. Мы думаем, что мы есть. На самом деле нас нет. Есть только сгущение материи. Так что не бойся смерти. Мы – пустота, и уйдем в пустоту». Он схватил ее за голые смуглые плечи, затормошил, зацеловал яростно: «И любовь – что, тоже пустота?! Да?!»

– Нет. Мне хорошо. Люблю ветер.

Шагнула к нему, и обезьянка пронзительно запищала у нее на руках, всползла выше, на плечо, и так на плече сидела, как курица на насесте, глядела круглыми умными глазками на океан.

Николай погладил Софью по щеке. Овал лица в виде дынной косточки. Брови чуть подняты к вискам. «Она похожа на японку».

– Когда твой… из похода вернется?

Подобие улыбки пробежало по бледно-розовым нервным губам.

– Уже не вернется.

Крюков отступил на шаг.

– Что…

– Да нет, ничего. Жив. ― Улыбка явственней стала. ― Просто мы расстались.

– Почему? Из-за меня? ― Ветер выносил, вил ленты бескозырки впереди его загорелого лица. ― Глупо. Ты написала ему, что полюбила другого?

– Он сказал мне, что полюбил другую. Позвонил из Токио.

– Вот как.

Глаза бегали, ощупывали ее лицо. Рука взметнулась, потрепала обезьяну по загривку.

– Так что я свободна как ветер. ― Софья раскинула руки. – Ветер!

Подошла к кромке прибоя.

– Сонечка, душечка! Искупайся! Боишься водички?

Обезьянка ловко, цепляясь пальчиками, покарабкалась с плеча – к ногам в лаковых узконосых туфельках, на землю. По россыпи гальки ступала на четырех ногах. Потом на задние ноги встала и ручки вскинула. Море приветствовала!

Отпрыгнула – вода ей голые пятки лизнула.

Софья села на корточки, взяла обезьянку за лапку, указывала на воду:

– Ну давай же, давай! Поплавай!

Николай подскочил и под тощий задик подтолкнул обезьяну; она не удержалась и смешно кувыркнулась в воду головой. Забила ручками-ножками, пытаясь плыть, выплыть.

Софья хохотала, а Крюков кричал:

– Не захлебнись! Чемпионка!

Вынули мокрую обезьяну из воды. Она дрожала. Серая шкурка слиплась от соли. Софья спустила с плеча ремень сумочки, вынула носовой платок, крепко растерла Сонечку.

– Домой придем – душ примешь, Сонька, мохнатая ты ручка…

Теперь Крюков мокрую обезьяну на руки взял. Так шли по берегу – моряк в широченных брюках клеш, женщина в черной юбке и прозрачной батистовой кофточке, а с ними смешная обезьянка ручная.

«Святое семейство, ага». Обезьянка обвила ручками Колину шею. Софья косилась. Йод и соль океана ударяли в ноздри, насыщали легкие волей и тревогой.

Они, все трое, шли к Софье домой.

Теперь – к одинокой Софье.

К Софье Николаевне Антоновой, бывшей жене морского офицера Семена Антонова, что ходил на корабле «Серебряков» по Северному морскому пути.

– Тебя на сутки отпустили с корабля?

Спросила заботливо, как мать.

Ветер положил ему на губы черную ленту бескозырки.

– Сегодня в двенадцать ночи конец увольнительной.


Крюков – матрос на миноносце «Точный». Из Ленинграда сюда, на Тихий океан, практику назначили проходить. Третий курс Фрунзенского военно-морского. Как познакомился с Софьей? Да просто, на вечеринке, случайную девчонку подцепил в увольнительной на танцах в клубе, та пригласила с ходу: «Айда к подружке моей, у нее сегодня день рожденья!»

Пришли. Подружка совсем взрослой оказалась. В черных волосах – вымазанные мелом времени пряди. Стол от яств ломился. Крюков таращился, как в цирке: никогда не видал ни анчоусов, ни лобстеров, ни желтых солнечных кругов разрезанного ананаса! Хозяйка сразу понравилась: ноздри породистые, ножки стройные, смеется мало, улыбается много, зубки мелкие-ровные, кормит от пуза, пластинки красивые крутит: хор мальчиков, песни Дунаевского, арии из модных оперетт.

– Хотите Клавдию Шульженко?

«Хотим, хотим!» – вздымали хрустальные рюмки гости. И водка, вино проливались на скатерть. Гостей немного, но все уже перепились – и девки, и парни, и прилично одетые мужики, и даже Колькина девчонка домашней наливки наглоталась, глазки враскосец. Софья поставила пластинку, и голос обволок матроса с головы до пят:

– Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане…

Пьяные гости повскакали. Еще и танго ухитрялись танцевать! Чуть не падали. На мебель валились. Смеялись, обнимались: в танго все позволено! Софья встала, спина линейки прямей, к Николаю шагнула.

– Белый танец. Дамы приглашают кавалеров, ― усмехнулась.

Думала: впервые танго танцует матрос, ― а он-то взял да уверенно повел, шагом широким, рука на талии властная, веселая! У них во Фрунзенке все танцы танцевать учили: и вальс, и танго, и медленный фокстрот, и быстрый, и даже пасадобль. Тонкие черные, искусно выщипанные брови Софьи на лоб взлетели.

– Чему вы удивляетесь?

Задыхался: от радости. Водка в голове гудела.

– Вы отлично танцуете.

– Я не только танцую отлично.

– А что, еще и поете?

– И не только пою. Хотя да, пою, под гитару.

– Да вы нахал.

Николай плотнее прижал ее к себе и отогнул назад. Игла сорвалась, с хрипом и свистом побежала по пластинке, процарапывая ее больно, калеча.


Они не помнили, как гости разошлись, разбежались, уползли. Счастье, что никто не заночевал под столом. Не помнили, как обнялись. Им казалось: они обнимались всегда.

Чистые, хрустящие простыни поразили его в самое сердце.

И запах, этот дразнящий, печальный запах лаванды.

Духи стареющей женщины.

Да она и не скрывала свой возраст. Ни от себя; ни от него.

В постели она внезапно стала такая маленькая, как ребенок. Или это он такой огромный? Клал ее себе на живот, на грудь. Она лежала, как цирковая обезьянка, показывала в улыбке мелкие зубы, они блестели в свете зеленой настольной лампы. «Я свет не выключаю, чтобы тебя видеть». Целовалась так жадно – вот-вот съест, проглотит. Изголодалась.

И он изголодался.

Уснули под утро. Крюков в пять утра вскинулся – глянул на будильник на полированной тумбочке: пять утра! В шесть надо, как штык, быть на корабле. Будить Софью не стал, беззвучно с дивана скатился.

Когда брюки напяливал – ее пристальный, свежий взгляд поймал: будто бы и не спала.

На насмешку сорвался:

– Наблюдаешь?

Она перевернулась на живот. Лежала голая поперек широкого дивана, как на пляже загорала.

– Я тебя уже изучила.

– Ну и как я тебе?

Уже около дверей стоял.

– Ничего, ― лениво протянула она. ― Неплохо. Еще придешь? Адрес запомнил?

Крюков повернул ключ в замке, обернулся к нагой Софье и отдал честь.


На миноносце «Точный» команда отправилась из Владивостока на юг, через Японское море и Желтое море – к экватору. Учебное плавание? Нет, настоящее! Это их, курсантов, носом, как котят, в морское дело тыкают. А бывалые моряки терпеливо учат: это так, а вот это – эдак.

Чем отличается вода разных морей?

Да ничем. Всюду – солнце. Всюду – в штиль – легкая, быстрая серебристая рябь. Всюду – в шторм – грозные валы до небес, и мутит, и блевать тянет, и опытные моряки посоветовали: отрежь ломтик лимона и соси, легче станет.

Бортовую качку Коля легче переносил, чем килевую. Килевая – выматывала окончательно. Пластом лежал на койке, привинченной крупными болтами к стене; ненужный лимон сгустком золота, желтой гранатой катался по каюте под кроватью, взад-вперед.

Нет, воду все-таки различал. В Японском море – густо-синяя, в солнечный день – яркий, веселый изумруд. В Желтом – грязная, и вправду буро-желтая. Когда старпом сказал: «Скоро экватор!» ― долго вглядывался в сине-серую даль, следил взвивы гребней: не поверил, что так далеко уже от дома. От Родины.

Все та же вода. Волны все те же.

А жара – иная.

Моряки все высыпали на палубы. Белые бескозырки шляпками белых грибов – под неистовым солнцем. Пот по лицам течет.

– Эх, ребята, ну у вас и мокрые рожи! Как из бани!

– Баня, она и есть баня… Экватор…

– Спроси командира, можно ли окунуться.

– Какого лешего окунуться! Тю, сдурел! Че, с борта прыгать будешь? Тут же акулами все кишит!

– Не, ну сдохнем от жары… честно…

Крюков подошел к капитану. Капитан «Точного», Александр Гидулянов, крепыш, лицо-колобок, ноги-кегли, сам отдувался, потное лицо обшлагом утирал.

– Товарищ капитан, разрешите обратиться!

– Сам вижу, жарко, ― кивнул Гидулянов. ― Есть одна идея!

Идею осуществили. Взяли огромный брезент, на крючья подвесили, в воду опустили; получилось подобие брезентового бассейна. Моряки сбрасывали одежду, с восторгом, вопя и хлопая себя по груди и ногам, попрыгали в океан. Плавают, как в тряпичной кастрюле! Одни головы видны!

Парни в теплой, соленой лохани плавают, а рядом с ними – по загнутым краям брезентухи – акулы плещутся, морды высовывают. Играют!

– Ребята, а они похожи на дельфинов!

– У, злыдни…

– Ты, слишком к ним не приближайся! Нос откусят!

Брезент на палубу поднимали вместе с купальщиками.

Николай видел голых товарищей, моряков своих родных; руки-ноги загорелые, черные, а животы-зады – беленькие, младенческие. Молодые бычки, широколобые телята. Как вам жить? Как быть? Море – дом родной. Говорят, скоро будет война. «Говорят, что кур доят!»


Из того похода на экватор Николай привез Софье подарок: маленькую обезьянку. Заходили в порт Шанхай, капитан Гидулянов в шанхайском госпитале навестил больного консула Советского Союза, и консул ему свою домашнюю обезьянку сосватал: возьми да возьми, пропадет она тут, я по больницам скитаюсь, с женой развелся, детей в Союз отправил… ухаживать за зверем некому, сжалься, а?

Сжалился капитан.

А потом Крюков у него обезьянку ту переманил: она радостно переселилась в каюту к Николаю, он ее из рук кормил, с ней забавлялся. Пытался учить ее считать, говорить и даже петь. Петь она быстро научилась: Коля играл на немецкой губной гармошке, обезьянка, умильно сложив голые розовые ладошки, смешно подвывала. Матросы хлопали в ладоши: браво, бис!

А во Владик пришли – капитан так и сказал: бери, Крюков, зверя, он к тебе больше привык, чем ко мне! И Коля обезьянке в каюте даже кроватку соорудил, из старого ящика из-под боеприпасов.

Увольнительных капитан матроса Крюкова не лишал никогда: вел себя примерно, служил исправно.

Про то, что у Крюкова возникла на берегу страсть, Гидулянов быстро догадался. Но не придерешься: матрос возвращался на корабль всегда без опозданий. Только бледный очень. Куда и загар девался после ночи любви.


А потом, однажды, Коля принес Софье обезьянку в подарок.

Коля звал ее Феклой.

Софья же сморщила нос: фи, Фекла! Крестьянское имечко. Назови как хочешь, пожал плечами Крюков.

Софья назвала обезьянку – Сонечка.

Как себя.

И Крюкову не раз казалось: она у бездетной Софьи – ее ребенок.

Уродливый, грустный, мохнатый, смешной, любимый.


И еще один день, и океан льнет к ногам, как преданная собака.

И еще один вечер. Прекрасный, как все с Софьей.

Каждая минута и каждая секунда с ней – прекрасна.

Чашка крепкого красного шанхайского чая. Откупорена пузатая бутыль синего бомбейского ликера. Самый дамский напиток. Софья пьет мало. Скромно, как птичка. Ей нельзя спиртное – у нее аритмия. «Что такое аритмия, Софья?» Она грустно улыбалась, и обезьянка весело повторяла ее улыбку. «Когда сердце не знает, куда себя девать. И выпрыгнуть из груди хочет». Он обнимал ее за плечи, как старый муж – старую жену. «Тогда у меня тоже аритмия». Отгибал ее голову, припадал губами к губам.

Сердце рисовало вензеля. Выкидывало коленца. Сердце становилось большой рыбой, хищной акулой, и хотело крови, боли, еды, – любви. Хотело выпрыгнуть из океана разлуки – на берег, на единственный берег. Ты потонешь в белой соли, в синей бездне! Нет. Никогда. Я выплыву. И я тебя спасу.

Они спасали друг друга. Ласкали друг друга. Софья, голая и грациозная, несла ему в постель на тарелочке бутерброды с икрой. «Я еще получаю паек за мужа. Мы еще не развелись официально». А он правда не вернется, спрашивал Колька с набитым ртом, а вдруг он сейчас откроет дверь своим ключом? Софья, запрокидывая голову, хохотала. Обезьянка хохотала тоже, страшно скаля желтые зубы. «Не откроет! Я замок поменяла!»

– Ник, хочешь выпить?

– Хочу. Но ты же не пьешь со мной. А я не на поминках.

– Ну давай рюмочку.

Подносила ему рюмку, и он видел – ее руки дрожали.

И седую нить в воронье-черных прядях – хорошо видел.

Выпил рюмку голубого ликера. Поморщился.

– Софья, а у тебя водки нет? Что суешь мне дамский напиток…

– Есть. Налью.

Принесла водки. Он глядел в ее прозрачные, холодно-болотные, будто водкой налиты две хрустальных рюмки, пожившие, усталые глаза.

– Софья! Роди ребенка!

– Выпей, Коля.

– Софья! Я серьезно!

– Пей. Устала держать.

Он взял из рук у нее рюмку, резко влил в глотку, занюхал кружевами Софьиной ночной сорочки: уткнул ей губы и нос в плечо.

Когда водочный жар разлился у него по возбужденным, пылающим мышцам и жилам, она сказала тихо:

– Тебе молодая родит.

Повалил ее в подушки. Тискал. Чуть не плакал.

– Нет у меня никакой молодой! Ты – молодая! И будешь молодая всегда!

Подняла руку. Навзничь лежа в подушках, ласкала его теплой рукой, ласкала – чуб, лоб, улыбчивый нежный рот.

– Я могу умереть в любой момент.

– Отчего?!

– От мерцательной аритмии, Коленька. Ее не лечат. И не оперируют. С этим живут и умирают.

Он покрывал ее поцелуями, раздевал, сдирал рубашку – шея, плечи, щеки, живот, сгибы рук загорались под его губами, вспыхивали и гасли и снова пылали – ярко, в ночи, горело ее сухое поджарое тело, ярче всех ламп, фонарей и салютов.

Ночь глядела на них гигантским перламутровым глазом близкого океана.

Дом Софьи на самом берегу стоял – выйди из подъезда, и океан в тебя волной плеснется.

– Софья… ты океан мой…

– Дурачок. Я всего лишь женщина твоя. Одна из твоих женщин. Их у тебя… еще много будет…

– Не говори так!

И она замолчала.

На всю оставшуюся ночь.


…глаза – куски моря, глаза-волны, глаза плещут океанскою солью. Ладони превращаются в глаза и видят. Живот – огромный глаз, он тоже видит – слепым зрачком пупка. Все есть зренье, и все есть цвет. Свет и цвет. Все хочет видеть и жить; и он хочет всегда видеть – и жить тоже всегда. А можно ли жить всегда? Есть ли бессмертные люди? Если бы были – все бы о них знали, вся земля.

Софьюшка! Ты не бессмертна. К черту твою аритмию! Ник, ты не знаешь ничего, что с нами будет. Я хочу написать твой портрет! А ты разве можешь? Могу. Боцман дает мне малярные краски. Я его портрет уже нарисовал. Значит, ты талант? Ник – талант! Софья, если ты не хочешь мне позировать, давай я тебя сфотографирую. И – по фотографии нарисую. Ха, ха-ха! По фотографии – только покойников рисуют. Я не покойница еще. Я живая!

…ты живая. Ты самая живая. Я тебя…

…никогда не говори этого женщинам. Только – любимой.

…но я же тебя…

…целовал ее ладонь, обжигал губами. Мертвенно-голубой океан бельмом, осьминожьим перламутровым ужасом, водяною глубокою гибелью мерцал, качался за окнами, над крышей, над звездами. Океан заполнял собой все пустоты и все ямы. Если вдохнуть воду, когда тонешь, вода забьет легкие, и ты ощутишь дикую, последнюю боль. Тонуть очень больно. Вода – не для дыханья. Вода – для питья. Выпей меня! До дна! Чтобы видно было сухое, мертвое дно. Как при отливе. Знаешь, во время отлива я находила на берегу мертвых морских звезд. Они теряли оранжевый веселый цвет. Погибшие – бледные, серые лежали. Жизнь – это свет и цвет. Она цветная, яркая, вкусная. Любимая. Ты моя…

…нет, молчи.

Хочешь, я сыграю тебе на гитаре? Камин горит… огнем охваченный… в последний раз вспыхнули слова любви! В тяжелый ча-а-а-ас… здесь мной назначенный… своей рукою письма я… сожгла твои… Не играй. Не надо. Лучше – тишина. Слушай тишину. Я слышу твое сердце, оно бьется. Бьется еще? Это хорошо. Хочешь, я разожгу камин?

И письма мои – своей рукою – сожжешь?

…я письма твои целую… И фотографии – тоже… Все думаю: вот тебя с «Точного» на другой корабль переведут – и ты… ни письма… ни снимка…

…дурочка. Я буду тебе их каждый день писать. И из всех портов – посылать. А конверты – духами душить… твоими…

…ты мой…

…молчи!

…ты мой океан. И я тону.


Кто из них повернул ручку радиоприемника? Зачем?

Может, Софья хотела послушать музыку?

Странный, зычный голос раздался – будто раскатывался над площадью, над великими просторами, под черным приморским небом.

– Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…

Софья вскочила с дивана. Простыня поползла за ней белой змеей. Подушки на паркет свалились.

Голая, стояла посреди комнаты.

– Молотов говорит, ― сказала занемелыми губами.

Початая бутылка бомбейского ликера отсвечивала голубым льдом.

Крюков тоже встал. За папиросой потянулся. Балкон открыт. Свежий воздух по комнате гуляет. Свежий ветер. Хрусталь в шкафу посверкивает хищно. Золотые Софьины часики лежат на туалетном столике. Обезьяна мирно спит в корабельной дощатой кроватке – Коля с «Точного» принес.

Часики тикают. Идет время. Идет.

Оба, голые, на сквозняке стояли, слушали.

– Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы Советской авиации с честью выполнят долг перед Родиной, перед советским народом, и нанесут сокрушительный удар агрессору!

Коля курил и сыпал пепел на паркет. Глядел, а глаза не видели. Наши доблестные армия и флот… и флот…

– И флот, ― повторил вслух.

«Беломорина» обожгла пальцы. Послюнил, смял искуренный бычок в кулаке.

– Софья. Что это?

Шагнула к нему, грудью прижалась к его груди. Закинула руки ему за шею.

– Это война.

Ночной бриз колыхал занавески.

Обезьянка кряхтела. Пищала тонко. Плакала во сне.


Коля в окопе. Декабрь 1941 г.

Таруса


Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.

Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.

Надо смочь.

Страх!

Из всех чувств остался только страх.

Очень большой. Огромный.

Прячь в снег голову, как в кастрюлю.

Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли – землю.

Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.

Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова – живая.


Живая.

Жизни уже нет. Ее больше нет.

Что есть вместо жизни?

Страх.

Все врут, что на войне выживают.

На войне все умирают. Все.

Красная Армия пошла в контрнаступление.

Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.

Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.


Есть у тебя жизнь?

Есть, еще кусочек остался, за пазухой.

Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.

Сто грамм. Наливают в каску.

Стаканов тут нету, и закуски нету.

Нет тут ничего, что в мире было.

Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.

Глотнешь – и поймешь: огонь снаружи, и огонь внутри.

И – завеселеет! Будто на танцульках.

И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.


Не высовывай голову из окопа!

Это ему кричат?

Нет. Не ему. Гошке Фролову.

Гошка мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он – чистый.

Телом. Душой. Чистый весь.

И девушки у Гошки до войны не было.

А у него – Софья. Во Владике.

Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.


Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.

Чистый спирт. Спиритус вини.

А на «Точном» они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.

Водка – это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.

Неумехи – глотку обжигают, закусывают снегом.

Цап в руку снег – и в рот.

Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.

Почему вся самая вкусная еда – белая?

А почему армия – Красная?

И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?


Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с касками в руках. Земляные стены окопа осыпаются. Мороз их некрепко еще схватил.

Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.

Убить врага. Убить зверя.

Один зверь убивает другого зверя.

Ты – человек? Еще человек.

Человек.

Потому что ты боишься.


Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю окопа, и протянул каску: давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел рассмотреть свое отраженье в спирте, ― да Летянин поварешкой больно хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще дам, если останешься живой! ― и он послушно, робко еще ближе каску к Летянину подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни – и плеснул в каску ему.

Он шагнул в сторону, освобождая место следующему. Бойцы подходили и одинаковым жестом протягивали каски. Он понял: это не разные бойцы, это один боец, ― и стало еще страшнее. Люди. Кто такие люди? Может, это земля живая, неколебимо, навсегда живая, а люди на ней – только ножки сороконожки, перебирают, шагают, бегут, потом падают – отмирают. И взамен вырастают другие.

Люди-щупальца. Люди-присоски. Люди – гусеницы и черви. Почему жизнь разумна? Потому что разумно все. И червяк думает. И улитка страдает.

Это он только сейчас понял.

Сжимая каску в руках, прижимая к животу, сел у земляной стены, скрючился. Сейчас выпьет, а закуски-то нет. Захмелеет. В атаку побежит вензелями. Стыд! Снег. Спаситель.

Ни капусты сегодня. Ни тушенки.

Он – снегом закусит.

Вечный снег. Эта зима бесконечна. Она кончится тогда, когда ты умрешь.

Когда тебя убьют.

Он ниже, по-бычьи нагнул голову над каской, не каску ко рту поднес, а к каске – голову. Чуть наклонил железную плошку. Спирт вылился сквозь зубы в судорожно дергающееся горло на удивленье быстро – даже глотка не получилось: пламя ощутил, жар в желудке, потом красный веселый туман перед глазами заплясал. И все.

Закусывать не надо.

Осмотрелся.

Он видел: бойцы пили так же, как он – украдкой, вроде как исподтишка, вроде они маленькие, а водку пьют без спросу, бутылку похитили из родительского шкафа, и увидит мать, и оплеух надает. Глотали, будто кто над душой стоит, отнимет. Поднимали незрячие лица. Отваливались от касок, как быки – от воды – на водопое. Переводили дух. Нежно улыбались сами себе. Тому, что выпили – живой чистый спирт еще живыми губами.

Он заглянул в каску: пусто. Вытер внутренность каски рукавом шинели. Понюхал рукав. Пахло хорошей водочкой. Как в мирные времена – из рюмки – в застолье. Он видел в Марьевке голод. Чуть не умер с голоду. Он видел красивые праздничные столы в Ленинграде. Он поднимал бокалы с шампанским, бокалы с грузинским вином. Но вкуснее этого спирта перед атакой он ничего не пил никогда.

«Еще бы глоточек!» – тяжело вздохнул боец рядом, и он, не глядя на него, кивнул. Надел каску. Растер ладонью грудь, грубая шерсть шинели окарябала руку.

Сколько времени до атаки?

Если выдали спирт – уже совсем немного осталось.

Далеко, за белым полем, подлесок; и ветер гнет, бьет друг о дружку заледенелые ветки. Он отсюда, из окопа, слышит их легкий звон. Он пьян? Уже бредит? Что ты еще слышишь, душа?

Он прислушался. Солдаты, выпив, загалдели. Сквозь строй голосов он схватил ухом, вдохом, губами тонкий вой, снежный всхлип. Волчонок в лесу? Лисенок? За перелеском – деревня. За деревней, близко, Таруса. За Тарусой – Ока. Река подо льдом. Вот бы на санях проехаться, лошадку кнутом постегать.

Не надо стегать; сама побежит.

А их – стегают, чтобы – бежали.


Плотно, умалишенно прижмурился. Вот бы ничего больше не видеть. И что? Сидеть так?

bannerbanner