скачать книгу бесплатно
– Я?.. я-я… А-ха-ха-ха!.. Последние пляски… Надя, я очень му… чусь. Почему ты со мной не тан… цуешь?
Она теряла дар речи.
– Я?.. не танцую?..
– Ну да, да! – Он тряс головой, как припадочный. – Разве нам не надо ве… се… литься? Все в Эсэс… эсэр должны весе… литься!
– А зачем веселиться, Ва-одичка?
Когда она волновалась, в ее речи становился заметен польский акцент, это мягкое, вдаль уплывающее «Л».
Ленин закинул голову. Рыжая полоска седеющих, редеющих волос вокруг лысины коснулась воротника рубахи. Он опять затряс ногой, и рубаха начала мотаться, как белый флаг на ветру.
– Разве мало по… водов… для веселья! Сталин сказал – мы го… мы го… товим выс-тав… ку! сель… сель… сель…
Жена догадалась. Ее всю трясло.
– Сельскохозяйственную, Володичка.
Он обрадованно закивал, замахал рукой и мелко заморгал.
– Вот-вот!
Крупская широко улыбнулась. Она растягивала в улыбке губы, и тоже моргала, зеркально отражая моргание мужа, и так же, как он, начала размахивать рукой. Только он махал левой, а она правой. Он теперь знала, что говорить и как делать.
– Володичка! Веселье, да! Радость! Я радуюсь. Наша страна передовая! Она впереди всего мира! Нас никто и никогда не догонит, мы – первые! Я готова есть один черный хлеб и пить пустой чай, только чтобы наша страна была всегда первой! Во всем! Это – праздник, да! И мы его будем праздновать всегда!
Седые ее волосы, как всегда, выбились из пучка. Она никогда не могла крепко, на весь день, заколоть волосы: шпильки падали на пол, пряди свисали вдоль круглых, толстых щек.
– Праздновать! Да! Праздник! Эх, да-да! Праздник! Наш!
Она уже пускалась в пляс перед ним.
Он смотрел довольно.
Один глаз был прищурен, другой таращился весело, нахально. Блестел как стеклянный.
Будто был вставной, искусственный.
А может, это так и есть? И он глядит одним глазом? А другой притворяется?
Крупская уже верещала, как кошка, перед мордой которой вертят свежую рыбку.
– Ура! ура! праздник, веселье! Пляшут все! пляшем мы!
Ленин сморщился от удовольствия. Такою жену он видел впервые, и ему это нравилось.
– Пля… шу я! без ног!
Опять помахал левой ногой. Подол его длинной рубахи хлестнул Крупскую по ногам.
Крупская, выгнув ногу и ударив пяткой в пол, развела руки и согнула их в локтях, и уперла кулаки в бока.
Он стал падать, заваливаться на бок. Не устоял на одной ноге. Жена изловчилась и подхватила его, ухватила под мышки; они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и хохотали юродиво.
– Что это, Ва-одичка, мы с тобой сегодня… раскочегарились…
Приглаживала волосы. Заправляла пряди за ухо. Другой рукой обнимала мужа, прижималась к нему: как молодая.
Как молодые, стояли они посреди спальни, на блестящем паркете, и обнимали друг друга. Тяжело дышали. Вот так пляска! всем пляскам пляска! Давненько они так не шалили. Какой прекрасный признак! Призрак… выздоровления…
– Призрак…
– Что ты шеп… чешь там? Призрак бро… дит… по… Ев… Ев…
– Европе, да. Призрак коммунизма!
Опять хохотали. Ленин обнял жену за плечи.
Она косилась: ой, неужели правая рука у него двигается? Шевелится! да! превосходно! Надо сегодня же сообщить доктору Авербаху!
***
Вся эта усадьба, вся эта обстановка были такими основательными, такими незыблемо-старинными, что революция, на этом старом, добротном, вечном фоне, в интерьерах, где царили на стенах портреты и свечи в канделябрах, где диваны были обиты полосатым атласом, а паркет по утрам натирал дюжий мужик-полотер, с голым потным торсом и в широких исподних портках, сильно, мощно махая ногой, к которой была привязана намазанная мастикой щетка, – да, эта красная и бешеная, рычащая мотором революция здесь, в шкатулке старины, казалась сном, мороком. Революция отсюда была очень далеко. Так далеко, что ее уже невозможно было рассмотреть невооруженным глазом. Только воображать, вызывать в памяти; но время стирало картины революции, катилось мимо них на всех парах и походя стирало их, красные, кровавые, как прислуга Евдокия стирала с подоконников и мебели пыль мокрой тряпкой.
Усадьба находилась в тридцати верстах от Москвы, но революция сюда не докатилась: дом был цел, его не сожгли восставшие крестьяне, его, правда, разграбили, но совсем немного, унесли посуду, наспех выбранную утварь и пару картин – свое нищее жилище господскими забавами украсить; а все как стояло, так и осталось стоять – им не пришлось сюда ничего своего привозить. Мебель гневными топорами не изрубили, в морозы в печах не сожгли, посуды в шкапах оставалось навалом. В залах стояли шахматные столы, ломберные столики, рояль на толстых ножках. Крупская просила играть на рояле Марью Ильиничну. Маняша играла плохо, но просьбу невестки всегда выполняла. В кресле-каталке привозили вождя. Он слушал музыку с закрытыми глазами, со сладкой улыбкой: любил. Музыку он боялся и любил, и чем больше боялся, тем больше любил. Музыка казалась ему порождением другого мира, нечаянно затесавшегося одним углом, страшным выступом в наш мир; тот, кто ее записывал, композитор, чудился ему ведьмаком, и его, выслушав его сочинение, надлежало сжечь или расстрелять. Он с удовольствием расстрелял бы и самое музыку, если бы она была живая, и если бы она не доставляла ему такое наслаждение.
Рояль чуть гудел всеми струнами, когда мимо него по гостиной шли люди, особенно тяжеловесные.
Усадьба охватывала Ленина и всех его домочадцев плотными и теплыми, давно позабытыми объятиями. Они никогда не жили так хорошо, благородно. Крупская воспринимала это житье в усадьбе как должное: да, так и должен жить повелитель огромной страны! Она не была тщеславна и никогда не гналась за роскошью. Но эта исцарапанная, побитая, изгрызенная, запущенная и неряшливая, уже мертвая роскошь, данная им напоследок, – она понимала, что напоследок, – утешала ее и поднимала над землей, над народом: они получались вроде как и вправду избранные, отмеченные судьбой, их вознаградили за то, что они сделали, человеческой, уютной и доброй, сытой жизнью.
Да, горячая правда революции, ее прежние жестокие батальные полотна отодвинулись на задний план, вроде бы их все взяли да вынули из красных тяжелых багетов и составили в укромное место – за кровать, за печь с изразцами. Но Ленин, закрывая глаза, иногда падал в революцию, как в пропасть.
***
Он перебирал в памяти годы.
Вот Надя недавно нанизывала ягоды рябины на нитку: так делать бусы ее научили в Сибири, в ссылке. Так же и он поступал с россыпью годов. Он их вспоминал, гнилые отбрасывал, твердые и крепкие протыкал иглой разума и продевал в них нить памяти. Память у него была прочная: не нить, а рыболовная леска.
Толпы под ним, они бурлят, головы и руки людей сливаются в сплошной черный прибой. Его вознесли на броневик, и он говорит с него. Бросает слова в народ. Это он умеет. Народ слушает его отрывистую, картавую речь, он искусный оратор, знает, где повысить голос, где рубануть рукою воздух. Это Петроград. Он только что вернулся из Германии. Он вовремя вернулся: страна кипит, и важно не загасить огонь под этим великанским грязным котлом.
А вот огромный, над Красной площадью, плакат. Годовщина революции. Октябрь восемнадцатого. Царь с семьей убит в июле. Холодный вечер, близится ночь. Плакат укреплен на гигантских деревянных распорках; его подсвечивают снизу два огромных костра; люди запрудили всю площадь и окрестные улицы, и все прибывают, все кричат и поют, в темное, заволокнутое тучами небо запускают красные военные ракеты. Красные огни расчерчивают черный ночной воздух. Люди не спят, они сегодня не будут спать. Это их праздник. Их революция.
Это моя революция, шепчет он сам себе сухими губами. Он хочет пить, но звать к постели сейчас никого не будет; дайте ему побыть одному.
А это царь. Зачем он сегодня пришел? Не надо бы ему приходить. Он царя презирает. Если бы таким слабаком не был, власть бы ни за что не отдал. А так быстро отрекся, даже не сопротивлялся ничуть. Может, он хотел мученического конца? Хотел стать святым? А что, если пришел, его можно об этом спросить.
Закрыв глаза, он лежал на высоких подушках. Товарищ Романов, и что, как оно на небесах? Молчите? А вот я молчать не буду. Вы, говорят, на земле молились каждый день? Не слышу ответа. Да? Да?! Ах, какой же вы праведный. А вы знаете, что вашего позорного боженьки нет и не было? Так кому вы молитесь? Выдумке? Ну молитесь, молитесь. Впрочем, на небесах никто не живет, и вы тоже; там летают облака, они состоят из капелек воды. Так откуда же вы пришли? а? Если уж пришли, говорите!
Царь глядел на него огромными озерами прозрачных, серо-синих, с легкой зеленцой, скорбных глаз. В этих прозрачных глазах, в этом молчании он тонул. Раздраженно шевелился на кровати, пружины звенели. Царь рта не раскрывал, а он слышал его тихий, как у священника на исповеди, голос. Да, я молюсь, и я спасен. Вам тоже надо бы молиться. Еще чего, смеялся он, мелко и весело трясся в смехе, буду я молиться вашему боженьке! Как я могу обращаться к тому, чего нет?
Революцию он часто видел на прогулках; его вели под руку по парку, он опирался тростью о землю, шагал левой и приволакивал правую ногу. Левой! левой! левой! Да он как солдат в строю! Красноармеец Ленин, равняйсь! смирно! Он видел ряды ополченцев на Красной площади, на сером ее, древнем булыжнике, они прямо с площади уходили биться с беляками. Его сажали в автомобиль с открытым верхом – покататься; он ехал и приветственно махал рукой березам, елям. Верная и жена и верный доктор Авербах сидели на заднем сиденье. Они радовались вместе с ним революции и приветствовали ее верных сынов. Это не ели, это солдаты революции! Они сейчас уйдут на фронт! Вечная война идет!
А в усадьбе ждали верная секретарша Фотиева и верная секретарша Гляссер, он медленно объяснял жене, какие мысли пришли ему в голову, а жена уже связно, быстро диктовала его мысли секретаршам. Усатая Марья Игнатьевна Гляссер записывала эти мысли в записную книжечку, как раньше говорили, в карнэ. Светловолосая, с глупыми мещанскими завитками на висках, с широкими, как у мужика, сильными плечами, молчаливая Лидия Фотиева приносила с собою пишмашинку, ставила ее на стол и ловко шлепала по грохочущим клавишам. Белый язык бумаги высовывался из каретки, выползал весь и падал на стол. Фотиева ловила лист, как белого голубя. На крыльях этого голубя летели его мысли, завтра их будет читать и повторять весь мир!
Однажды, когда его катали по округе в авто, он увидел призрак. Он не верил в потусторонний мир, но незваный призрак упрямо пришел, и он силился его узнать. Призрак возник среди сосновых стволов. Он шел к мотору по лесу, и ни хруста, ни шороха не раздавалось под ногой. Шофер крутил руль и ехал себе дальше, а он, с трудом поворачивая негнущуюся шею, следил: вот пришелец поглощает шагами пространство, вот уже около машины. Рассмотрел привиденье. Ба, да это же Иосиф! Только странный какой-то: старый, седые усы, потертый френч, грязные сапоги. Иосиф, ты что такой, как с поля боя? Воевал, что ли, и, вернувшись домой, ванну не принял? Ты ранен в бою? Иосиф молчал и приближался к нему. Машина катила вперед, и Иосиф летел рядом с машиной, сапоги в воздухе, над землей. Он услышал голос. Призрак, так же как и давеча царь, не разжимал губ. Я стал царем. Ты разве не видишь? Я стал единовластным царем, я крепче любого старого самодержца. Власть моя крепка, и она ничем не ограничена. И даже торжественной памятью о великом тебе. Я заставил всех людей моей страны каждую минуту помнить о тебе. Так надо. Иначе они все, как тараканы, разбегутся, если перед ними не положить лысую сахарную голову, им нужна прикормка. Ты доволен? Разве я сделал нехорошо?
Машина катилась, шуршали колеса, призрак плыл рядом, ветер дул в лицо, и ему нечего было ответить.
Он откинул голову и зашелся во внезапном кашле, потом закатился в рыданиях.
Кричал, а что, никто не мог понять.
В этот день больше не гуляли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Молодая Надя шепотом поет и полоумно танцует гимназический танец карапет. – Надя вытирает Ленину в спальне слезы со щек. – Надя осмеливается на серьезный разговор с Лениным; она понимает, что это наивно и глупо, но она хочет его спасти. – Надя и Ленин замышляют побег из усадьбы. – Молодой Наде чудится: все, кто вьется вокруг Ленина, безумцы. – Надя потихоньку готовится к побегу. – Видения Лениным стариков и детей. – Нет и не было Бога.
Ах, девочка Надя! Чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада!
Она сидела за столом, острые локти на прозрачном блеске стола, стол укрыт толстым стеклом, за тонкими стеклами окон, за двойной зимней рамой – уже на зиму вставили – зыбкий, никчемный мир.
Шоколад недорог, стоит рубль сорок… шоколада нету – на тебе конфету…
Иосиф приезжал сюда, в усадьбу, каждую неделю.
Теперь он приезжает чаще.
Два, три раза в неделю.
Скоро будет приезжать каждый день.
Молодая чувствовала: сегодня он обязательно приедет. Об этом говорило сердце, оно работало с перебоями, взахлеб, истерично. Она клала на грудь руку – туда, где сердце неистово билось, и вспоминала, как неприятно морщилась жена вождя, когда советовала ей питье от сердцебиения: «Насыпьте в чашку сушеные листья пустырника, немного мяты или мелиссы, бросьте две-три ягоды боярышника, и заварите крутым кипятком. Настаивайте полчаса и пейте, и пейте, пейте!» Голос Крупской, как флаг, взвился ввысь, и Надя испугалась, вдруг куриный ее, квохчущий голос, внезапно ставший высоким, напористым, петушиным, разорвет ей глотку.
Они все говорят: ее муж нечестен. Иосиф нечестен! Разве такое возможно?
Улыбка нежно покривила ей губы, ее улыбка говорила за нее: Надя, Надя, ну где ты найдешь честного политика, ну не смеши людей, и не смеши, главное, самое себя!
Раньше были рюмочки, а теперь бокалы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки…
Локти невозможно отлепить от толстого стекла. От толстого, массивного дубового стола; здесь все массивное, мощное, могучее, – да, такой и должна быть обстановка в доме вождя.
В последнем доме? Да, договаривай, додумывай: в последнем его доме.
Раньше были девочки, а теперь болтушки. Или толстушки? Или ватрушки? Или пичужки?
Я все вижу и запоминаю, говорила она себе, а локти холодило стекло, я все запоминаю и все анализирую, я стараюсь ни о чем не сокрушаться и ни над чем не плакать, а слезы слишком близко, и я так боюсь, шептала она сама себе беззвучно, я ужасно боюсь, что он – он! – вдруг возьмет и внезапно умрет – умрет! – при мне, на моих глазах!
Отчего я лысый, без волос остался? Оттого, что много с девушками знался!
С девушками… знался…
Опять улыбка обожгла ей губы, она скосила глаза и увидала свое отражение в гладком стекле: подбородок и мочки ушей, аккуратный ровный нос и гущину ресниц – восточную, цыганскую гущину; Иосиф часто говорил ей: «Ты у меня похожа на еврейку, нет, на грузинку!» Так ты за то меня любишь, что я похожа на грузинку, смеялась она, хотя ей совсем не хотелось смеяться.
С девушками… знался…
Она боялась не смерти вождя революции, руководителя молодого Советского государства; боялась, что скончается при ней, как умирают все на свете люди, просто – человек. При чем тут государство? При чем тут партия, ее бесконечные съезды, ее пленумы, эти споры и ссоры на Политбюро, эти стычки в Совнаркоме, когда все эти люди, у которых власть, кричат и плюются и трясут кулаками? Партия – это работа. У этого маленького лысого человека могла быть совсем другая работа. Но тогда он не был бы Лениным. А кем?
Она честно пыталась любить Иосифа. Сосо, дружочек, она честно пытается тебя любить. Ничего не выходит! И вдруг этот парализованный старик, руина, он молча, бессловесно, предлагает ей побег. Что, что? Побег! Смех ее сейчас прохватит! Побег, а может, детский глупый танец?
Танцевала карапет, порвала ботинки, осталися на ногах чулки да резинки…
Только одно чувство там, внутри, под торопливо колотящимся сердцем: только бы спасти. От чего? От смерти? Или от чего другого?
От одиночества?
И чем бы спасти?
Веселой песенкой? Самой собой?
Станцевать, что ли, перед ним… этот танец карапет… раньше, в гимназии, они называли его тустеп, и так весело было, они отплясывали и смеялись до колик в животе…
Она вставала из-за стола, ей казалось, она вскочила быстро, а на деле поднималась с трудом, и уже ее грудь под белой блузкой отражалась в толстом стекле, и рука, запястье с наручными часиками, и кренилась блестящая гладкая поверхность, вставала дыбом, будто торос, льдина, и раскалывалась на глазах, огромная буйная река несла на вздыбленной спине ледоход, а за окном мертво сковывала все осень, и даже солнце лило уже ледяной свет, и почему-то она сейчас, держась слабыми руками за край холодной льдины стола, подумала о Якове Свердлове: о том, что всем наврали, что он умер от инфлюэнцы, а на самом деле, Иосиф мрачно цедил это сквозь желтые табачные зубы, его убили. Убили! За что? Она знает, за что. Знает, но никому не скажет. Только сама, молча, вспомнит и содрогнется. Якова убили за то, что он сам хотел убить Ильича. В Ленина стреляла вовсе не эсерка Каплан. В Ленина стрелял другой убийца, нанятый Свердловым. Выстрелил и счастливо убежал. А арестовали безвинную Каплан. Свердлов велел ее тут же, без суда и следствия, расстрелять, тело ее изрубили на мелкие куски и сожгли в железном котле. Каково?
А пуля была отравлена.
Из-за этой чертовой пули вождь и мучится теперь.
Чем спасти? Как спасти?
Она медленно подошла к зеркалу и заглядывала в него, как в пропасть.
Музыку играют, аж чулки спадают… А подошвы с ботинок собаки таскают! А девочка Рая упала с сарая… Куда ж тебя черт понес, моя дорогая!
Что ты поешь, бормотала она самой себе, что сама себя ерундой развлекаешь, все очень серьезно, все уже слишком серьезно, назад пути нет, но и вперед, вдумайся, вперед нет пути тоже. А куда – есть? Ведь все они куда-то идут же? С красным знаменем в руках! Алый стяг над головой, Ленин наш всегда живой!
Она беззвучно выкрикнула этот самодельный лозунг самой себе, видела, как в зеркале беспомощно шевелятся ее губы – и ужаснулась: всегда живой, да ведь он же еще не умер!
Я хочу его спасти.
Ты! хочешь его спасти…
А он, он сам – хочет быть спасенным?
Я не знаю, повторяла она безмолвному зеркалу, я не знаю, я ничего не знаю, я…
Ей было смертельно жалко его.