
Полная версия:
Беллона
Гюнтер спросил прохожего, как называется это селение, по пыльным улочкам которого они брели. Косоглазый человек остановился, вынул из сморщенного рта трубку, заскользил равнодушными зрачками по Гюнтеру. «Ладак, – и добавил на своем языке: – А зачем белый человек пришел сюда?» Гюнтер не понял, улыбнулся и похлопал старика по плечу. Вынул из кармана зажигалку и подарил дикарю.
Люди здесь все были на одно лицо. Дома одинаковые. Белый камень, маленькие окна. Женщины носили на груди тяжелые, гладко обточенные булыжники, в ушах – пронзительно-синюю и радостно-зеленую бирюзу. На головах у них торчали уморительные шапочки – шерстяные бочонки с белыми птичьими крыльями. Одной женщине тут разрешалось иметь много мужей: женщин в горах рождалось мало.
Мужчины, сидя на пороге дома, размешивали пальцами в деревянных мисках муку с ячьим молоком, катали странные смешные шарики. Эти шарики народ тут ел. Однажды Гюнтера угостили мучными шариками. Он поблагодарил, проглотил, отвернулся и с трудом подавил рвоту.
Они останавливались то в одном доме, то в другом. Хозяева, молчаливые люди с лицами-тарелками, низко кланялись им, пытались кормить и поить. Они отказывались: в рюкзаках еды навалом, начальник только просил хозяев вскипятить воды. Здешним чаем их тоже пытались угощать. Начальник пил и облизывался, и хохотал, видя, как вытягиваются лица подчиненных. Гюнтер заглянул в широкую чашку: зелень, жир, чай щедро разбавлен молоком. Ему показалось – в чашке плавает мясо. Хозяин склонился вежливо, Гюнтер сделал отвергающий жест рукой. В железной походной кружке заварил крепкий цейлонский чай, вдыхал аромат, забрасывал в рот шоколад, разламывая темную плитку на неровные осколки.
Их целью были не Ладак, не Лхаса, даже не Лех: выше Капилавасту располагался монастырь, туда они и направлялись. В рейхсканцелярии им четко, внятно сказали: в монастыре – бесценные сведения об утраченных способностях человека, о внутренней энергии. О магии нашего священного знака. Свастика не вчера появилась. Свастика – средоточие земной силы в виде особым образом расположенных линий. При помощи свастики можно концентрировать силы человека и земли. До такой степени, что никакие бомбы в будущей войне уже не понадобятся.
Гюнтер пробовал смеяться над этими детскими рассуждениями – правда, не в лицо начальнику, а про себя. До тех пор, пока один из них не захворал тяжко и бесповоротно – останавливалось сердце, не перенесшее воздуха высокогорья. Умирающего положили во дворе. Они все столпились вокруг товарища. Все лекарства из походной аптечки были перепробованы. Инъекции сделаны. Все напрасно. «Даже телеграмму из этого медвежьего угла в Германию, родне, не пошлешь», – угрюмо подумал Гюнтер.
Солнце било в лицо умирающему юноше, и тут из тени, из-под навеса над крыльцом, шагнул хозяин. В углу рта, как у всех старых ладакцев, у него пыхала сизым дымом трубка, изогнутая в виде атакующей кобры. Старик всмотрелся в лицо мальчика. Хлопнул в ладоши. Выбежал смуглый косорылый мальчонка, может быть, внук. Вместе с внуком старик вынес во двор бадью с рыжим песком, и они стали набирать в кулаки песок и рисовать им на земле круги, кольца, стрелы, квадраты.
Гюнтер глядел, онемев. На утрамбованной земле нищего двора появлялся рисунок, ему показалось, Солнечной системы из учебника астрономии. Красивые круги, один в другом. Старик и мальчонка взяли юношу под мышки и подтащили к странному рисунку. Уложили головой в центр мандалы, прямо в точку, с которой начали рисовать. Опустились на колени, сложили руки и стали петь, гундосо и хрипло, длинно, бесконечно растягивая гласные звуки. Дыхание умирающего выровнялось. Грудь поднималась выше, все выше. На щеки всходила краска. Пение продолжалось, старик гудел все громче, внук вторил ему нежным птичьим голоском. Они странно растягивали один слог: «О-м-м-м, ом-м-м-м таре… туттаре!» Умирающий открыл глаза и сказал: где я? Пить хочу!
Начальник тоже, как поющие, встал на колени и осторожно взял в руки голову юноши. «Как ты, Вольфганг?» Юноша улыбнулся. «Хорошо. Мне странно хорошо. Я умер и воскрес, да?»
Еще через минуту Вольфганг уже сидел и пил горячий чай из кружки Гюнтера.
После того случая Гюнтер многое понял.
И прежде всего он понял: не надо быть самоуверенным индюком, а еще – считать свой народ первым на земле.
Ведь сам Гитлер послал их сюда. Они – стратонавты Гитлера. Они входят в синюю, чистую стратосферу Тибета, и сейчас, скоро, они выловят здесь, под слепящей снежной вершиной, последнюю, острую как копье тайну Земли. Правду говорят: тогда не надо будет никаких войн, никаких минометов и самолетов. Все решится одной песочной мандалой. Одним этим утробным стоном: «Ом-м-м-м-м».
Пыль вилась столбом за кривыми хвостами смирных яков. Як, черный шерстяной диван: шерсть, молоко, масло, мясо, безошибочный путь по узким горным тропам. Як ступает осторожно и выверенно, он никогда не упадет в пропасть. Почти никогда. Здесь он лучше, точнее и лошади, и осла.
Гюнтер подходил, гладил яка между ушами. Як молчал. Смиренно принимал ласку чужого человека.
Отдохнув и подкрепившись, потеплее одев недавнего мертвеца, подтрунивая над ним: «Ну как там оно было, на том свете, Вольфганг, расскажи, а?!» – они двинулись по дороге прочь от Ладака, и старик, посасывая черную трубку-змею, стоял на пороге и бесстрастно, широко стоящими узкими глазами-иглами, глядел им вслед.
В перекрестье гор, высоко над пешей тропой каменными сотами нависли дома.
Дома лепились к склону горы дерзко и обреченно – казалось, дунет ветер, и сорвет их, и разнесет в клочья.
Начальник сверился с картой.
– Стой! Это здесь.
Люди стащили с плеч рюкзаки. Каждый ощупал оружие, при себе ли: несли не на виду, в кобурах или чехлах, а прятали в карманах, в чемоданах, в мешках. Здесь не надо было показывать, что ты вооружен.
– Бьюсь об заклад, Гюнтер, дикари даже не знают, что идет война, – усмехнулся недавний мертвец Вольфганг, хлопая себя по карману походных штанов. Карман оттопыривал увесистый «вальтер».
Гюнтер глядел на монастырь, нависший над ущельем. Солнце взошло высоко, и горы стали прозрачными, теряя четкие очертания, будто взлетели и оторвались от земли. Цепь красно-золотых снеговых треугольников висела на тонкой невидимой нити над вечно лежащей в пропастях тьмой. Солдаты Гитлера, задыхаясь от нехватки кислорода, перекидывались словами, как мячами.
– Как они нас примут?
– Может, и не примут вообще.
– Тогда расстреляем их?
– Тогда мы не узнаем того, что нам надо узнать.
– Значит, надо их задобрить?
– Ничего не надо делать нарочно. Веди себя как ведешь. Естественный человек лучше искусственной куклы, запомни это.
Они, преодолевая недомогание, поднялись по тропинке. У ворот монастыря сидел маленький лысый мальчик в желтом балахоне. Он перебирал четки. Увидев незваных гостей, он вскочил, подпрыгнул два раза по-лягушачьи, присел, раздвинув колени, потом чинно поклонился и сказал что-то веселое на своем языке.
– Видишь, нас приглашают, – ухмыльнулся Вольфганг.
– Вижу, – ответил Гюнтер. – Так войдем!
Солнце подталкивало их в спины, и они цугом, один за другим, вошли в монастырь, и мальчик в золотом балахоне бежал впереди, в пыли мелькали его коричневые пятки.
Им навстречу вышли монахи. Один, другой, третий. Вскоре вся площадка перед храмом заполнилась монахами. Все бритые, и все в ярких одеяниях: кто в темно-вишневых атласных плащах, кто в ярко-желтых, цыплячьих халатах. Мелькали и наряженные в алый шелк. «Священники», – подумал Гюнтер.
Монах в красной шелковой накидке, медленно, важно ступая, подошел к Гюнтеру и раскланялся. «Почему ко мне?» Солнце палило, жгло волосы и щеки. Нечем было дышать. Гюнтер поклонился в ответ, беспомощно глянул на начальника. Начальник обиделся, фыркнул. «Как девушка, обижается. Ревнует. Монах меня посчитал главным».
Красный монах вертел в руке странную штучку: медный цилиндр, изукрашенный причудливыми узорами. Цилиндр прикреплен к деревянной палочке с медным ободом, крутится гладко, без сучка без задоринки. Гюнтер не мог глаз оторвать от вращенья священной игрушки.
Начальник, немного знавший тибетский язык, ворчливо перевел то, что сказал лысый монах в красном атласе:
– Чтобы не повторять молитвы, они крутят такие вот бирюльки. Ступайте вперед, герр Вегелер! Если уж вас приняли за главного – будьте им!
Монахи разом, как по команде, поклонились пришельцам. Немцы обводили глазами отшельников. Они мало смахивали на изможденных высокогорьем и постами несчастных. Веселые раскосые, гладкие лица. Мышцы играют под цветными шелками. Узкие глаза рыбами плывут, уплывают прочь с лиц, говорят о быстротечности жизни, о бессмертной улыбке солнца. Солнце улыбается шире Будды. Вон он, их великий Будда – посреди огромного храма: их сразу ввели в храм, чтобы чужаки могли поклониться святыням.
Странного цвета статуя. Из драгоценного камня?
Зелень переливалась, вспыхивала, через гладкую руку изваяния, на просвет, были видны храмовые свечи и медные, мраморные и каменные фигуры Тар: Белой Тары, Зеленой Тары, Синей Тары. Гюнтер не знал: это женские воплощения божества.
– Нефритовый, – со вздохом сказал Вольфганг. – Какая куча дорогого нефрита! Наши ювелиры дорого бы дали за этого балду.
Гюнтер не мог отвести глаз от выпуклых слепых, зеленых очей Будды. Веки и подняты, и опущены одновременно. Так одновременны жизнь и смерть. Мы живем, не зная, что такое смерть; она все время у нас за плечом. А когда мы умрем – мы перестанем знать, что такое жизнь, хотя она будет все так же продолжаться.
К ним подошли молодые монахи. Может быть, послушники. Они были одеты в длинные темно-красные плащи. Все бритые. Лбы маслено блестели. Глаза превращались в щелки, когда монахи улыбались. Один молоденький послушник шагнул к Гюнтеру, наклонил лысую голову, потом встал на корточки и коснулся кончиками пальцев его запыленных дорожных ботинок. Что значил этот жест? Гюнтер не знал, но на всякий случай улыбнулся юному монаху благодарно и смущенно.
Путников проводили в комнаты. Начальник, знающий тибетский язык, худо-бедно говорил с настоятелем. Начальник притворялся смирной овцой: мы, белые люди, ученые, мы ищем древние тайны для своих научных книг. Настоятель кивал голой головой, хитро щурил косые глаза. «Мы расскажем вам, что знаем, – слова звенели медным гонгом, настоятель старался говорить медленно и разборчиво, – а что не знаем, не расскажем». Начальник понял и досадливо закусил губу.
Надо было располагаться на ночлег. Немцы скрепя сердце поели пищу, предложенную монахами: сухие лепешки, холодное молоко. Запас тушенки был на исходе, и начальник почел невежливым дразнить аскетов запахом мяса. Гюнтеру отвели отдельную каморку. Там стоял обитый медью сундук, лежала кошма из ячьей седой шерсти, на тумбе мерцал медный цилиндр для безмолвных мантр. Гюнтер взял цилиндр, весело повертел. Он напомнил ему детскую юлу. На губах застыл вкус сладкого жирного молока. Гюнтер напялил на себя овечью жилетку – в келье было холодно, как на улице. И ни печки, ни очага. Так они живут тут и мерзнут? Ах да, они же обладают внутренним теплом. Они сами себе печки. И, голые, молятся, скрестив ноги и руки, сидя под звездным небом в синих снегах.
Гюнтер лег на сундук, и медные заклепки холодили кожу через все слои рубах и курток.
Не спалось. Он глядел в потолок. Далеко, в Европе, грохотала война. Немецкий самолет ждал их в Лхасе. Дождется ли? Загнутся они все в этих горах! Беспричинный страх обнял, подмял под себя. Дверь скрипнула. Неслышно вошел молоденький послушник. Его голая голова блестела в лунном свете. Послушник встал на колени перед сундуком и тихо спросил: не нужно ли чего-нибудь предводителю белых людей?
Может быть, юнец спросил это как-то по-другому, но Гюнтер именно так понял.
Он спустил ноги с сундука. Спал в одежде, а ноги разул. Ботинки, громоздкие, тяжелые как утюги, стояли за сундуком: он за долгий путь натер кровавые мозоли и теперь блаженствовал. Застыдился ног в грязных носках. Послушник поймал его взгляд. Вскочил и убежал.
Вернулся через минуту. Нес в руках медный таз с водой.
Гюнтер ошалело смотрел на таз. На игру и качанье голубой под Луною воды.
Дно таза отсвечивало красным. Кровью.
– Снимите носки и опустите в таз ноги, – сказал послушник нежным голосом.
– Что? – спросил Гюнтер, не понимая ни слова.
– Я вымою вам ноги.
Красный плащ дрогнул и поплыл вбок, пальцы коснулись его голеней и стащили с него носки. Он застеснялся своих голых вонючих ступней. Бритый юнец опустил его ноги в таз. Он ожидал встретиться с ледяной водой и уже хотел крикнуть и вздрогнуть, но под пятками, под ступнями плыло, качалось, обнимало щиколотки дивное, нежное тепло. «Как хорошо, он налил в таз горячую воду». Послушник медленно, осторожно водил ладонями по его коже, и блаженство окутало сначала ноги, потом сердце. Он будто спал и видел сон.
– Зачем ты моешь ноги мне?
Послушник понял его. Или ему так показалось.
– Это наш обычай. Путнику всегда моют ноги. Мыть ноги – показывать свою любовь. К ближнему и к дальнему.
Гюнтер глядел на свои ноги, крепко стоявшие на дне медного таза, дожелта начищенного песком, на игру лунных бликов в толще теплой воды. Луна заливала призрачным светом тонкие пальцы, запястья юнца. Слишком уж нежно мальчик гладит его ноги. Слишком страстно.
Закончив омовение, послушник насухо вытер ноги Гюнтера белой тряпицей.
– Спасибо. Райское блаженство. Но я…
Схватил юнца за руку. Хотел руку пожать, по-европейски.
Ощутил ответное пожатие.
Послушник выпустил его руку. Гюнтер открыл рот от изумления. Красный атлас заскользил вниз, упал на пол. Из кровавых складок святого плаща вышла тонкая, прозрачная в лунных лучах девушка. Она стояла голая у сундука, смотрела на Гюнтера и смеялась.
А может, она так плакала.
И плечи ее содрогались.
Лысая, бритая девушка! Солнечно горел медный череп. Ночь шла и проходила. Медлить было нельзя. Гюнтер протянул руки. Девушка-послушница вошла в его руки просто и без стеснения, как его девушка, как жена. И, как жена, она вольно и послушно легла под него, широко расставив колени, соединив пятки, образуя фигурой подобие позы лотоса – чтобы ему удобнее было войти в нее.
Она голая, а он одетый с ног до головы? Надо быстро это поправить. Он разделся, как в казарме, по секундомеру. Тряпки валялись по всей каморе. Он подумал: если тут есть мыши, они придут и будут ночевать, греться в моей одежде. Он прикоснулся животом к животу гололобой девушки. Они дернулась, как от разряда тока. Он вдвигался в нее осторожно, прислушиваясь: что у нее там внутри? Не повредил ли он там чего у нее? Первый ли раз у нее это?
«Первый, наверняка первый. Она же будущая монахиня. Она же отказалась от мужчины на веки веков. Значит, я ей так понравился, что она не устояла».
Они сплелись крепко, очень крепко, так, что ее косточки хрустнули. Гюнтер сдержал себя. Он боялся – не удержит семя, не даст ей насладиться. На закинутом кверху раскосом лице не отражалось ничего. Ни страдания, ни радости, ни боли, ни отчаяния, ни счастья. Она только ритмично, строго двигалась под ним, отвечая на удары его тела.
Он захотел ее разбудить. Сжал сильнее, злее. Покрыл поцелуями шею, плечи. Впивался зубами в твердые соски. У него было чувство – он спит с медным Буддой. Такая она была крепкая, твердая, гладкая. Он просунул руки ей под лопатки, прижался теснее. Излился в нее. Она ответила ему мелкими содроганиями твердого впалого живота.
Оба молчали – и когда двигались, и когда перестали двигаться. А о чем было говорить?
Сделалось то, что сделалось. И вслед за временем настало другое время.
Послушница встала с сундука и оделась. Алый плащ скрыл груди, и она опять превратилась в мальчика. Наклонилась, изогнув спину колесом, и обеими руками подхватила тяжелый таз за медные ручки.
Синяя вода качнулась, лунный луч просветил ее насквозь. Медное дно вспыхнуло алой точкой. Красный блик отразился на подбородке девушки, переполз на щеку, на глаз, заставив на миг загореться зрачок, на лоб. Так, с красной точкой на лбу, она медленно пошла к двери, держа таз на весу. Открыла дверь ногой. Ногой и закрыла.
Они пробыли в монастыре неделю. Монахи показывали им древние свитки. Начальник с трудом переводил тибетские письмена. Настоятель, снисходительно усмехаясь, помогал ему. Кто мог поручиться, что настоятель не врал, толкуя вечные тексты?
Под диктовку начальника они записывали в толстые тетради то, что говорили им монахи; фотографировали манускрипты, мандалы и танки, вышитые золотом на шелковых флагах, статуи Будды и его аватаров. Им была нужна не религия, а ее тайны. Не обряды, а то, что пряталось за обрядами.
«Что такое свастика?» – на прощанье напрямую спросил настоятеля Гюнтер. Настоятель поглядел вбок и вдаль. «Свастика – закон Космоса, – начальник послушно переводил для всех размеренную речь монаха. – Начертав ее и встав в ее средоточие, вы становитесь неуязвимы для многих бед. Однако надо делать это с чистым сердцем. А путь очищения долог и труден. Главное – быть чистым».
«Это главное? – удивленно спросил начальник. – А разве не главное – быть сильным?»
Гюнтер молчал.
Он вспомнил синюю воду и лунный луч.
Он еще видел юную послушницу в толпе послушников и монахов; она подавала еду на длинные деревянные столы, когда монахи кормили гостей; мела двор монастыря; развешивала на ветру на длинных белых шерстяных нитях цветные смешные флажки, задабривая и восхищая Будду. Гюнтер боялся посмотреть на нее; ему казалось, все узнают про их ночь, и девушку изобьют и с позором выгонят из монастыря. Когда они собрались в дорогу, он осмелился узнать ее имя. Спросил у мальчика в желтом балахоне, что по-прежнему сидел у ворот. Ее звали Калзан.
Я вчера была ребенком. Сегодня я стала женщиной. Мои глаза закрыты, и я улыбаюсь. Я сижу в позе лотоса и смотрю внутрь себя. Мои глаза глядят не вовне, а внутрь, в сердцевину сердца. Я хочу увидеть свою чакру анахату
Я вижу: сердце – огонь, тихо горит в ладонях тьмы.
Глаза, глядите. Вы такие внимательные. Что вы видите?
Вы видите на дне огня – тьму. На дне тьмы – огонь.
Мир двойной. На дне мира – война. На дне войны – мир.
Не разорвать.
[первая встреча гюнтера и ивана]
Огни полосовали небо, и холмы на поверхности земли вздувались белыми пузырями: накануне сражения прошел густой и тяжелый снег, плотно и толсто укрыл стонущую землю, покорно принимающую в себя труп за трупом.
Вечер и утро перепутались, поменялись местами. Команды и крики утихали, взамен приходило молчание снегов. Сдавленное рыдание медсестрички из медсанбата, глядящей на поле, усеянное мертвецами, прожигало тишину. Солдаты и командиры курили, сгорбившись в окопах. Тела сжимались в комок. Души ржавели. Мороз щипал щеки, выдирал уши с мясом, из ног делал железные штыри, стальные штыки. А ноги были еще живые.
«Мы все еще живые», – подумал Иван Макаров, натягивая глубже сапог. Холод пронизывал тело, прокалывал длинными синими иглами. Иван задрал голову: над окопом расстилалось небо синее, умопомрачительное, голова кружилась глядеть в него: огни да огни, все огни да огни, и нет огням конца.
И нет конца ужасу человеческому на земле.
– Война, когда ты кончишься? – вслух спросил Иван самого себя.
Никто не давал ответа. И сам себе он ответа не дал.
Потому что ответа не знал.
Вчера хирурги оперировали наших, израненных, и немчика сраного. Немчик – беленький, длинный, неуклюжий гусенок – лежал на столе, и в зимних глазах у него плыли, мешаясь, ужас и небо, небо и ужас. Синие, безумные глаза. Бойцы переглядывались, перешептывались: эх, на Ваньку-то Макарова как похож! Одно лицо.
Вызвали Ивана, для смеху. Не над чем смеяться было. Фриц кровью истекал, хирург матерился. Иван подошел, осторожно переступая. Близко не посмел, стеснялся, понимал: по роже полотенцем хлестнут, наорут, вытолкают.
– Зачем его режут-то, сестрички?
За локоть медсестру Нату подергал. Ната, крепкая девушка с Нижней Волги, раскосая, может, татарка, а может, калмычка, дернула головкой в белой, стираной, еще не замызганной медицинской шапочке:
– А что, убить надо обязательно?
– Ну… надо бы… враг…
– Так вот, – Ната приблизила к нему лицо скуластое, узкие глаза ее бегали-играли, две уклейки, – враг не враг, а доктору приказ: во что бы то ни стало оставить в живых. Язык! Уразумел? За языками охотятся, а тут сам подарен!
– Понял.
Иван ковырнул носком сапога землю хирургической землянки. Косился на немчика – на столе расстелены рваные белые халаты, куски марли, нет, конечно, той чистоты, что при операции нужна. Хирург, Осип Павлович, руки мыл, гремел рукомойником, как цыганским бубном. Увидел хирург Ивана. Воззрился. Потом глаза на раненого немчика перевел.
– Это что еще за фокусы?! Братья, что ли?!
И Ната зыркала: на Ивана – на немца, на немца – на Ивана.
Вторая операционная сестра, Евстолия Ивановна, раскладывала на тумбочке инструменты.
– Никак нет, товарищ военврач!
– А зачем как два яйца из инкубатора?!
– Не знаю, товарищ военврач!
– А может, все ж таки брат?!
– Никак нет, товарищ военврач!
– Никак, никак, нет, нет…
Хирург бормотал, вставал к столу, ругался на Ивана, на немца, на войну, на обширную, тяжелую рану, которую надо было чистить, осколки костей вытаскивать, обрабатывать операционное поле, зажимать сосуды, а Иван туго, со скрипом, соображал: нет у него никакого брата, нет и не будет, поздно уже, маманька не родит, хоть он и молоденький парнишка, беленький как девчоночка, да еще веснушки эти проклятые, в Иванькове его девки за эти веснушки совсем задразнили.
Девки-то смеялись, а Галька – замуж пошла.
Иван, родом из Иванькова – ну где это видано, где слыхано! «И деревня имени меня», – думал горделиво. Чувашская деревня на реке Суре, а Сура серебряная, узенькая, ленточка из девичьей толстой косы. А траву научился косить раньше, чем говорить. А на баржах плавать – раньше, чем на покосы со взрослыми ходить. Отец речник, дед бурлак, прадед бурлак, и все в роду бурлаки, до седьмого колена. На баржах – до Астрахани, до Перми, до Углича ходили. Отец из Астрахани дынь, арбузов в трюм накатывал. Мать ругалась: раскатываются по избе арбузы твои, как мячи! Жизнь, жизнь, уже забытая. Теперь вместо жизни – кровь и бинты. И разрывы, и черная земля летит в лицо, летит через щеки, глаза, череп – навылет, в иной мир, о нем так много говорили старые люди, а молодежь над ним ржала-смеялась, особенно комсомольцы.
Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.
А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.
Вот про девок он знал: эта – пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта – не пойдет.
Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?
Женка, женка, роди мне медвежонка…
Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.
Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна – с другой.
Хирург руки в резиновых перчатках задрал. Говорил непонятные Ивану, незнакомые слова. Слова цеплялись друг за друга, как стрекозы лапками – за кору дерева. Прозрачные крылья слов трещали, сверкали на солнце.
Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: «ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА», – а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.
Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.
Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.
Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.
Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.
Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она – сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.
Нет, смерть – это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.