
Полная версия:
Лекарка для берсерка

Кристина Соль
Лекарка для берсерка
Глава 1. Катастрофа
Самолёт начал падать в 11:14. Я запомнила время, потому что как раз смотрела на часы и считала, сколько осталось лететь: два часа сорок минут, из них половина над горами, а в горах, если что-то случится, садиться некуда.
Что-то случилось.
Сначала пропал звук правого двигателя. Никакого взрыва: просто из общего гула вычли одну ноту, и салон стал тише. Мужчина через проход оторвался от книги и посмотрел в иллюминатор, потому что все люди в такой момент смотрят в иллюминатор, как будто там написано объяснение. Потом самолёт мягко просел, и вот тогда закричали.
Я в это время думала о жгутах.
Профессиональная деформация после тринадцати лет и трёх ротаций: я не умею бояться в реальном времени. Страх приходит позже, дома, на кухне, через неделю, когда всё уже кончилось и можно. А в моменте включается другое. Двести восемьдесят человек на борту. Если мы сядем — жёстко, но сядем, — у меня будет от сорока до восьмидесяти раненых, преимущественно компрессионные переломы позвоночника и ЧМТ, из них двадцать процентов критических, и ни одного жгута, кроме ремней безопасности. Ремни как жгуты — плохо, но работают. Аптечка на борту рассчитана на обморок и порезанный палец. Я мысленно прошлась по своей ручной клади и вспомнила про перевязочный пакет, который таскала с собой из суеверия все три ротации и ни разу не открыла.
Маски выпали через полминуты. Соседка справа — женщина лет пятидесяти, в отпускной куртке, в очках — не смогла попасть в резинку, и я надела маску на неё, потом на себя, потом сказала ей наклониться и обхватить колени. Она послушалась. Люди в такие моменты очень послушные, если говорить с ними ровным голосом и в повелительном наклонении.
Нос опустился сильнее. В иллюминаторе перестало быть небо и стало белое — снег, склон, полосы леса на склоне, всё это быстро увеличивалось и шло вбок. Кто-то сзади начал молиться. Кто-то звонил, хотя звонить было уже некому и незачем.
Я успела подумать, что у меня в квартире в холодильнике только горчица и что маме позвонить я так и не собралась.
Дальше было белое.
Белое, как экран засвеченного снимка, и очень громко. Ни темноты, ни света в конце.
А потом холод. Холод пришёл первым, раньше зрения, раньше слуха. Мокрый, снизу — снег под коленями, снег на ладонях, вода уже прошла сквозь ткань до кожи. Второй пришёл запах: дым, но не костровый и не выхлопной, а густой, грязный, с примесью палёной шерсти и чего-то сладковатого, что я знаю слишком хорошо и никому не советую узнавать.
Третьим пришёл звук. Женский крик, длинный, на одной ноте, где-то слева, метрах в тридцати. И ниже, ближе — мужской хрип, ритмичный, с бульканьем на вдохе.
Я открыла глаза и увидела свои руки. Руки были не мои.
Мельче. Шире в ладони. Ногти коротко и криво срезаны, не подпилены. На подушечках — жёлтая застарелая мозоль от какого-то инструмента. На левом большом пальце нет шрама, который у меня с интернатуры, полтора сантиметра, скальпель, чужая невнимательность. И на безымянном нет светлой полосы от кольца, которое я сняла шесть лет назад и до сих пор чувствовала.
Я подняла руку к лицу. Скула другая. Волосы — толстая коса, тяжёлая, пахнет дымом и жиром. На мне серая шерсть в два слоя, поверх — что-то вроде фартука из грубого полотна, и на поясе висит кожаный мешок.
Мозг предложил три версии одновременно. Первая: я в реанимации, и это делирий на фоне гипоксии. Вторая: я умерла, и это то, что показывают потом. Третья годилась только для сериалов.
Хрип слева стал реже. Вот это меня и решило. Не логика, не паника — то, что человек в тридцати шагах от меня дышал с частотой около сорока и с явным препятствием на вдохе, и у него оставалось примерно столько же минут, сколько мне на размышления о природе происходящего.
Разберусь потом. Сначала работа. Я встала. Мир вокруг был снегом и водой. Узкая полоса берега, чёрная вода залива, стиснутая между двумя скальными стенами, — вода стояла неподвижно и отражала скалы так же чётко, как настоящие. Над водой висел низкий туман, и в тумане далеко, у поворота, угадывался силуэт с высоко задранным носом, длинный и узкий. По берегу тянулись длинные дома, крытые дёрном, и три из них горели — уже не пламенем, а той стадией, когда огонь ушёл внутрь и наружу идёт только жирный дым.
Между домами лежали люди. Я насчитала девятерых на земле и ещё десятка полтора на ногах — женщины, старики, двое подростков. Женщины ходили от тела к телу, поднимали головы, выли, тащили кого-то за руки в сторону дома. Один старик просто стоял и смотрел на воду.
Ни одного человека, который бы делал что-то полезное. Я знала, что увижу, ещё до того, как подошла ближе. Такая картинка одинаковая везде: в горах, в песке, в снегу. Разница только в одежде и в том, чем именно людей резали.
Первый, до кого я дошла, был мёртв. Молодой, лет двадцати, лежал на спине, руки раскинуты, под затылком натаяла и снова смёрзлась коричневая корка. Пульса на сонной не было, зрачки широкие, роговица уже подсохла. Я закрыла ему глаза, потому что так было надо, и пошла дальше.
Второй был жив и не нуждался во мне: рассечённое предплечье, кровь тёмная, идёт ровно, вена, не артерия. Он сидел, зажимал рану ладонью и смотрел на меня снизу вверх.
— Сигрид, — сказал он.
Я поняла это слово. И следующее — «помоги», — тоже поняла, хотя звучало оно совсем не так, как должно звучать слово «помоги». Понимание сидело в голове само по себе, отдельно от меня, готовым слоем, как будто кто-то заранее загрузил словарь и не спросил.
Ладно. Словарь есть. Претензий к комплектации не имею.
— Держи, — сказала я и надавила его же ладонью на рану сильнее. — Не отпускай. Ты не первый.
Он не понял слово «первый» в моём смысле и не должен был. Триаж — это система, а не слово. Система очень простая: сначала те, кто умрёт в ближайшие минуты, если ими заняться, и не умрёт, если заняться. Не те, кто громче кричит. Не те, кого больше жалко. Кричат обычно как раз те, у кого есть силы кричать.
Я пошла на хрип. Он лежал у стены горящего дома, на утоптанном снегу, и над ним сидела на коленях пожилая женщина. Крепкая, широкая в кости, седые волосы под платком, руки в крови по локоть. Она прижимала к его боку комок шерсти и молилась — я не разбирала слов, но интонацию молитвы ни с чем не спутаешь.
— Отойди, — сказала я.
Она подняла голову. Глаза светлые, в сетке морщин, и умные — из тех глаз, которые сразу всё считывают и потом всю жизнь тебе это припоминают.
— Сигрид?
— Отойди, — повторила я и уже отодвигала её рукой.
Мужчина был лет тридцати, бородатый, в кожаной куртке с нашитыми пластинами. Куртку кто-то заботливо оставил на нём. Я разрезала завязки его же ножом, который вытащила у него из-за пояса, и развела края.
Рана в правой половине груди, между четвёртым и пятым ребром, узкая, колотая. Крови снаружи почти нет. Это никогда не хорошая новость.
Дальше пошло как по учебнику, и учебник мне не понравился. Губы серые, шея вздута, вены на ней стоят толстые и не спадают. Он тянет воздух ртом и не может дотянуть. Справа грудная клетка выше и не двигается, слева двигается за двоих. Я приложила ухо: справа тишина, слева работает. Постучала пальцами по рёбрам справа — гулко, как по бочке.
Напряжённый пневмоторакс. Воздух зашёл в плевральную полость через рану, обратно не выходит, с каждым вдохом его больше, лёгкое сложилось, средостение поехало влево, сейчас пережмёт полые вены — и всё, остановка на фоне сохранного сердца. Минуты три. Может, четыре.
В нормальной жизни: игла во второе межреберье, потом дренаж, потом рентген, потом чай.
Здесь у меня нож, снег и старуха с шерстью.
— Воду кипятить, — сказала я, не поворачиваясь. — Быстро. И чистое полотно, самое чистое, какое есть в деревне. И то, что вы пьёте на праздники, самое крепкое.
Старуха не двинулась.
— Он умирает, — сказала она. — Ему надо помолиться.
— Он умирает, потому что в нём воздух там, где не должно быть воздуха, — сказала я. — Молиться будешь после. Иди.
Я не собиралась объяснять и не собиралась ждать. Медлить сейчас — то же самое, что убить, только с более чистой совестью.
Нож был хороший: короткий, широкий, заточен человеком, который умеет точить. Я вытерла лезвие о его же рубаху — единственная антисептика, доступная мне в эту минуту, и я честно понимала её цену, — прошлась пальцами по рёбрам, нашла четвёртое, отсчитала до пятого, отступила по линии подмышки. Кожа под пальцами была холодная и мокрая.
Он смотрел на меня. Сознание ещё держалось, и от этого работать было втрое труднее.
— Будет больно, — сказала я. — Три вдоха, и станет легче. Считай.
Он не понял ни слова. Он смотрел мне в лицо, и в его глазах была та особенная, очень взрослая покорность, которая бывает у людей, точно знающих, что сейчас умрут.
Я взяла его руку, положила себе на запястье и надавила его пальцами, чтобы он держал. Люди легче переносят, когда держатся.
Потом сделала разрез. Полтора сантиметра по верхнему краю ребра — по верхнему, потому что под нижним идут сосуды и нерв, и в снегу на берегу мне только артериального кровотечения не хватало. Он дёрнулся всем телом. Старуха, которая никуда не ушла, ахнула и начала говорить очень быстро.
Я вставила в разрез палец и прошла тупо через межрёберные мышцы, чувствуя, как ткань подаётся и расходится, а потом лопается тонкая плёнка.
Из раны с шипением пошёл воздух. Это очень характерный звук. Долгий, злой, как из проколотой камеры, и он длился секунды три, а может, четыре. Вместе с воздухом брызнула розовая пена и села мне на предплечье.
Мужчина сделал вдох.
Настоящий, полный, глубокий, первый за много минут. Вены на его шее опали. Правая половина груди пошла вниз и снова вверх. Серое с губ уходило на глазах, вползал нормальный человеческий цвет, и он вдохнул ещё раз, и ещё, и заплакал — не от боли, а от того, что дышит.
Я держала палец в ране, потому что если убрать, всё вернётся, и надо было ставить клапан.
— Полотно, — сказала я. — Сейчас.
Старуха вложила мне в руку кусок ткани раньше, чем я договорила. Не идеально чистый. Идеальных здесь нет.
Я сложила его в четыре слоя, оставила один край свободным и прижала так, чтобы на выдохе воздух выходил, а на вдохе ткань присасывалась и закрывала. Примитивно. Работало ещё в прошлом веке, работало на войне, работало сейчас. Потом придумаю лучше. Потом — это через час, если будет час.
И только тут я услышала тишину. На берегу перестали выть. Женщины стояли, повернувшись ко мне. Старик, который смотрел на воду, теперь смотрел на меня. Подростки подошли ближе, чем следовало, и один держал в руках топор, забыв, что держит.
Все видели.
Что именно они видели, я представляла плохо. С их стороны это выглядело так: знахарка Сигрид взяла нож, вскрыла умирающему грудь, из груди зашипело — и умирающий сел дышать. Ни одного объяснения в их картине мира под это не подходило. Кроме одного.
Пожилая женщина рядом со мной медленно села на пятки. Губы у неё шевелились.
— Хельга, — сказал кто-то из женщин негромко. — Хельга, что она сделала?
Хельга. Запомнила.
— Она выпустила из него смерть, — ответила Хельга.
Ну, в общем, да. Формулировка неточная, механизм описан неверно, но клинически результат тот же. Я решила, что спорить с этим определением не буду ни сегодня, ни, вероятно, никогда.
— Он будет жить? — спросила женщина.
— Если рана не загниёт, — сказала я. — Мне нужен кипяток. Я просила давно.
Кто-то побежал. Наконец-то. Я осталась сидеть на снегу, придерживая повязку, и мысленно раскладывала остальных: восемь на земле, один точно мёртв, ещё двое, судя по позам, тоже, у одного плечо и много крови на снегу — это следующий, у кого-то нога вывернута под неправильным углом, это подождёт, это вообще может ждать сутки. Работы на всю ночь, если мне дадут воду, свет и людей, которые будут делать что говорят, а не то что положено делать в подобных случаях по мнению своей покойной бабушки.
Спина ныла в незнакомом месте. Тело было чужое, младше моего лет на шесть и слабее в плечах. Колени промокли насквозь и уже не чувствовались.
Я подняла голову, чтобы найти взглядом того, с плечом, — и увидела его. Он стоял в проёме между двумя длинными домами, там, где дым от горящей крыши прижимало к земле, и потому он был как в мутной воде. Огромный. Не высокий, а именно огромный, с той шириной кости, при которой человек занимает больше места, чем ему по природе положено. Рыжеватые волосы слиплись от крови, чужой или своей — по цвету не разберёшь. Руки опущены, в правой топор, и топор он держал так, как держат забытую вещь.
По левому плечу и по боку у него шли три тёмных потёка, и с локтя на снег капало.
Он не двигался. И он не смотрел на человека, которого я только что вскрыла ножом, — на такое смотрят все, всегда, это сильнее любого воспитания.
Он смотрел на мои руки.
Глава 2. Пациенты
Кипяток принесли через четверть часа, и это была первая победа за день.
Ведро было чугунное, тяжёлое, вода в нём ещё колыхалась и парила. Тащила его девчонка лет четырнадцати, тонкая, с красными от холода запястьями, и по дороге расплескала треть, и очень боялась, что за это будет.
— Хорошо, — сказала я. — Ставь. Теперь неси второе. И потом ещё, и не останавливайся до темноты.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал глупость слишком уверенным тоном. Я и правда сказала глупость с их точки зрения. Вода в этих местах — это либо питьё, либо варево, и на неё тратят дрова, а дрова зимой считают поштучно.
— Иди, — сказала Хельга у меня за плечом.
Девчонка ушла бегом. Хельга села на корточки напротив меня, по другую сторону от Гуннара — так звали того, кого я вскрыла. Имя мне сказали трижды, разные люди, с разной интонацией, и я поняла, что Гуннар в этой деревне человек известный.
— Ты просишь воду, — сказала Хельга. — Много воды. Зачем?
Затем, что каждая вторая смерть здесь наступает не в момент удара, а через пять дней после него, в тепле и на соломе, от того, что в рану попало то, чего никто не видит и во что никто не верит. Затем, что я не могу дать им ни одного нормального средства, у меня нет ничего, кроме кипятка, чистой ткани и собственных рук, и я собираюсь выжать из этих трёх вещей всё, что они могут дать.
Всё это я в уме сформулировала за секунду и вслух не сказала ни слова из этого.
— Грязь в ране убивает медленно, — сказала я. — Медленнее, чем меч. Поэтому её не боятся. Зря.
— Мы промываем пивом.
— Пиво тоже пойдёт. Крепкое, не свежее. Но сначала кипяток и чистое полотно.
Хельга подумала.
— Раньше ты говорила иначе.
Вот оно. Первая мина, и я на неё наступила на пятнадцатой минуте знакомства.
— Раньше я много чего говорила, — ответила я и занялась завязками на плече Гуннара, чтобы не смотреть ей в лицо.
Легенду надо было строить прямо сейчас, из подручного материала, и материал у меня был ровно один: эта женщина уже сказала при всех, что я выпустила из человека смерть. Люди объясняют себе непонятное первым объяснением, которое им дали. Я решила его не трогать. Дальше проверю, что тут вообще принято считать нормальным, и подгоню себя под это, насколько смогу.
— Мне снилось, — сказала я. — Пока я болела. Мне показали, как правильно.
Хельга ничего не ответила. Дым от крыши шёл теперь ровнее, огонь внутри дома дожирал последнее. Небо над фьордом было плоское, серо-белое, без единого просвета, и по такому небу невозможно понять, сколько сейчас времени. По ощущениям — раннее утро, но ощущения у меня были от человека, который четыре часа назад завтракал в аэропорту.
Я взяла нож, ополоснула его в кипятке, подержала в воде дольше, чем требовалось для вида, и пошла работать.
Раненых было восемь.
Двое умерли, пока я занималась Гуннаром, — те самые, чьи позы мне не понравились издалека. Одного я даже осмотрела: рубленая рана бедра, кровь ушла в снег широким чёрным веером, и веер этот был размером с половину стола. Артерия. Тут не помогло бы ничего, кроме жгута в первые две минуты, а жгута в этой деревне никто не наложил, потому что никто не знает, что так можно.
Научу.
Осталось шестеро.
Первым я взяла плечо — мужика лет сорока по имени Стейн, с рассечённой дельтовидной. Рана широкая, но чистая, кость цела, сосуды не задеты. Я промыла её кипячёной водой, остывшей до терпимой, потом крепким пивом, потом снова водой, и всё это время он матерился, и это тоже было понятно без словаря.
— Шить будем, — сказала я.
— Чем?
— Тем, чем вы чините паруса.
Хельга принесла мне иглу и нить из сухожилия. Игла была толстая, кривая, для кожи и парусины, но конец у неё оказался неожиданно приличный. Я прокипятила и то и другое, положила на чистое полотно, и стала шить.
Стейн орал.
Он не орал, когда его рубили. Он не орал, когда я лила ему в рану пиво. Он заорал, когда игла вошла в кожу, и орал он с той чистой, беспримесной обидой, с какой орут дети.
Викинги не боятся смерти. Иглы — боятся. Профессиональное наблюдение.
Шов вышел ровный, восемь стежков, узлы по краям. Я оставила в нижнем углу открытое место, чтобы было куда уходить сукровице, — если зашить наглухо, через три дня получишь мешок с гноем и мёртвого мужика на пятый.
— Всё, — сказала я. — Не мочи, не расчёсывай, не прикладывай навоз.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. Хельга посмотрела на меня иначе.
— Никто не прикладывает навоз, — сказала она.
— Прикладывают. Не тебе говорю, ему говорю.
Стейн отвёл глаза. Второй, третий, четвёртый пошли легче: резаная кисть, рубленое предплечье, сломанное предплечье со смещением, которое я вправила, пока его держали двое, и зашинировала двумя дощечками от расколотого весла. Я работала руками Сигрид и постепенно к ним привыкала. Пальцы были короче моих и хуже слушались на мелких движениях, зато хватка оказалась крепче: эта женщина всю жизнь что-то толкла, мяла и выжимала.
Люди подходили и смотрели. Сначала стояли далеко. Потом ближе. Потом стали подавать: полотно, воду, чей-то нож, чей-то пояс. Никто мне не помогал по-настоящему, кроме Хельги, но никто и не мешал, а в первый день это уже много.
Кроме одного человека. Хускарл, широкий, в кольчуге, с седеющей бородой и лицом, на котором навсегда застыло выражение брезгливого терпения. Он подошёл, когда я вправляла предплечье, постоял, посмотрел, как я двумя пальцами прощупываю кость через кожу, и сплюнул в снег.
— Она их портит, — сказал он в пространство.
Никто ему не ответил.
— Халвдан, — сказала Хельга ровно.
— Раненого надо оставить в покое и дать ему решить самому. Или он встанет, или нет. Так было всегда.
— Так у вас и умирает половина, — сказала я, не поднимая головы.
Тишина стала другого качества. Я поняла, что ляпнула лишнее, примерно через полторы секунды после того, как ляпнула. У меня так всю жизнь.
Халвдан ушёл, не сказав больше ничего, и это было хуже, чем если бы он начал спорить.
Пятым был Асмунд.
Я оставила его на потом сознательно и знала, зачем. Молодой, лет двадцати пяти, светлый, с редкой бородой, лежал в доме на лавке, накрытый двумя шкурами, и когда я откинула шкуры, женщина рядом с ним вскрикнула.
Рана в животе, слева, ниже пупка. Колотая, длинная. Из неё уже не текло.
Я вымыла руки — в третий раз за час, и на меня опять посмотрели, — и стала осматривать. Живот твёрдый, как доска. Он не даёт коснуться, и это не защита, это уже перитонеальное раздражение. Пульс частый, нитевидный. Кожа влажная и холодная. Дыхание поверхностное. Температуры ещё нет, будет к вечеру.
Кишечник вскрыт. Содержимое в брюшной полости. Дальше по учебнику: лапаротомия, ревизия, ушивание, промывание, дренаж, антибиотики широкого спектра.
У меня из этого списка есть промывание. Всё остальное — фантазия.
Я могла бы вскрыть ему живот здесь, на лавке, при свете масляной плошки, без обезболивания, без ассистента, без зажимов, без шовного материала тоньше парусной нити. Он умер бы у меня под руками через полчаса вместо того, чтобы умереть к утру. И это была бы уже моя смерть, не его.
Я опустилась на край лавки. Самое трудное в моей профессии никогда не было связано с руками.
— Как его зовут? — спросила я у женщины.
— Асмунд. Это мой брат.
— Он умрёт, — сказала я. — Сегодня к ночи или завтра утром.
Женщина смотрела на меня, и до неё доходило медленно, слоями.
— Ты не смотрела его.
— Я смотрела.
— Ты даже не тронула рану!
— Мне не нужно её трогать. У него разорвано внутри, и то, что должно быть внутри кишок, вышло наружу и разлилось по животу. Я не могу это убрать. Никто не может.
— Сигрид! — Она встала. — Ты выпустила смерть из Гуннара! Все видели! Ты можешь!
И вот тут я поняла, что легенда, которую я не стала трогать полтора часа назад, уже работает против меня, и работать против меня она теперь будет всегда.
— Гуннару мешал воздух, — сказала я. — Воздух я выпустить могу. Это, — я показала на живот Асмунда, — я выпустить не могу. Дайте ему воды, если попросит. Немного. И побудьте рядом.
— Ты просто не хочешь.
— Я не хочу, — согласилась я. — Не хочу, чтобы он умер. Это ничего не меняет.
Пришли трое мужчин. Пришёл Халвдан. Пришёл седой человек с посохом, который бормотал, водил над Асмундом руками и жёг какую-то траву, и я не мешала: пусть, хуже уже не будет, а сестре легче. Асмунда напоили горячим отваром, потому что «надо гнать жар», хотя жара ещё не было. Потом решили отнести его к тёплой стене, где лежат воины, чтобы он был среди своих. Вот это единственное было правильно, только они и сами не знали почему.
Меня к нему больше не звали.
Я вернулась к остальным и до темноты обошла всех, кого зашила, проверила повязки, дважды переложила шину и ещё раз объяснила Хельге про воду. Про воду я объясняла четыре раза за день и понимала, что придётся объяснять ещё сорок.
Ульф пришёл, когда начало темнеть. Я не сразу заметила, откуда он взялся, — просто в какой-то момент подняла голову от лавки Гуннара, и он уже стоял у столба, в трёх шагах, и, судя по тому, что никто в доме не удивился, стоял довольно давно.
Днём, на свету, он выглядел ещё больше, чем в дыму. Кровь с него смыли, волосы он собрал в узел на затылке, и стало видно лицо: тяжёлая нижняя челюсть, перебитый когда-то нос, глаза очень светлые, серо-стеклянные, из тех, которые на любом освещении кажутся пустыми. Через левую бровь и вниз, к скуле, шёл старый шрам, аккуратный, заживший белой ниткой.
Три раны на плече и боку никуда не делись. Он их даже не перевязал. Просто натянул поверх рубаху, и рубаха в двух местах присохла.
— Тебе нужно сесть, — сказала я. — Это займёт немного времени.
Он не двинулся.
Я подождала. Люди обычно не выдерживают паузу и начинают говорить. Он выдержал спокойно, как выдерживают камни.
В доме было тихо. Пахло дымом, влажной шерстью, кровью и подгоревшим зерном. Гуннар спал на боку под моей повязкой и дышал ровно, обеими половинами груди, и я слушала это дыхание с удовольствием, которого никому не могла бы объяснить.
— Ты не боишься, — сказал Ульф.
Голос у него оказался ниже, чем я думала, и тише.
— Тебя?
Он не ответил.
— У тебя кровь на боку идёт третьи сутки, — сказала я. — Мне интереснее это.
Он развернулся и вышел. Я посмотрела ему вслед, потом на Хельгу. Хельга сидела у огня и мяла в ступке какие-то сухие листья, и лицо у неё было такое, словно она только что выиграла спор, в котором не участвовала.
— Он не ходит к знахаркам, — сказала она.
— Тогда он придёт послезавтра, и я буду вырезать из него всё, что успеет загнить.
— Он не ходит к знахаркам, — повторила Хельга. — А сегодня стоял здесь половину вечера.
Асмунд умер около полуночи. Я узнала об этом по звуку: в дальнем доме заголосили, сначала одна женщина, потом несколько. Голосили правильно, длинно, на одной ноте, — у них это было отработано веками, как у нас отработана панихида.
Я вышла на воздух. Снаружи стоял мороз, и небо расчистилось. Над фьордом висели звёзды, крупные, чужие, и в чёрной воде отражались так же крупно. Скалы по обе стороны залива были только чернотой без деталей, и между ними лежала вода, до того гладкая, что казалась льдом. Горелые балки ещё дышали теплом и потрескивали. Где-то далеко, в горах, коротко пролаяла лиса.
Я стояла и считала.
Восемь раненых. Двое умерли до того, как я до них дошла. Один — потому что я не бог. Пятеро живы, и четверо из них будут жить, если раны не загниют, а вот загниют они или нет — это решится через три дня, и решать буду не я, а то, чего здесь никто не видит.

