
Полная версия:
Петербургские трущобы. Том 2
Бероева была спасена, хотя последовательное восстановление жизненных сил ее шло довольно туго и медленно. Доктор Катцель, однако же, недаром-таки дал Коврову свое слово приложить все старания, чтобы поднять ее на ноги. И точно, в течение нескольких недель все его время и внимание исключительно делились между пациенткой и фабрикой темных бумажек.
Прошло месяца четыре или около пяти. Юлия Николаевна совсем уже поправилась, и вместе с этим перед нею встал трудно разрешимый вопрос весьма странной сущности – вопрос, что делать, как жить и как быть ей далее? Решенная уголовная преступница, арестантка, отмеченная по тюремным книгам в числе умерших, в данную минуту она была круглое ничто. Показаться в прежнее общество невозможно, да и не к чему: необходимость и чувство самосохранения требовали возможно большего скрывательства и тщательного инкогнито. Ей даже казалось риском появиться на городских улицах. Подать весть родным в Москву – трудно, да и небезопасно. А между тем надо же создать себе какое-нибудь положение в жизни, надо быть чем-нибудь, коль скоро ты уже есть жив человек, а чем именно быть ей, она не знала, да и не могла и не умела сама по себе создать или даже представить для себя какое ни на есть определенное положение. Действительная жизнь, поставившая перед нею этот неизбежный, роковой вопрос, требовала так или иначе, теперь или потом, разрешения данной задачи, а как разрешить ее? Бероева стала в тупик среди обуявших ее сомнений.
Доктора Катцеля она боялась и не доверяла ему. Будучи несколько благодарна за возвращение ее к жизни, в душе она все-таки не могла забыть, что некогда этот же самый Катцель служил пособником генеральши фон-Шпильце, что и он, вместе с тою, был одним из ее губителей. Один только Ковров успел снискать себе ее доверие и симпатию. Ей казалось, что с ним можно быть откровенной, и поэтому только одному ему она решилась передать свои сомнения, прося присоветовать и решить за нее – как ей быть и что делать. Еще с первых дней ее спасения Ковров принес положительные сведения, что Егор Бероев жив и здоров и что его заключение не может продолжаться долго. Первое было действительно точным известием, которое разными путями удалось добыть ему; второе же присочинил сам Сергей Антонович, ради того, чтобы поддержать надежду, бодрость и нравственные силы Юлии Николаевны. И это действительно немного оживляло ее. Главная суть обмана заключалась в том, что он пробуждал в ней желание жить, выздоравливать, поправляться. При одном подходящем случае, когда Ковров должен был на несколько дней уехать в Москву, он привез ей оттуда известие о детях, находившихся у тетки. Осторожный Серж не поехал к ней лично, но успел стороною, кстати и как бы невзначай вызвать и выспросить все, что ему было нужно. Юлия Николаевна узнала через него, что оба ребенка ее живы и здоровы и ходят в школу, что им хорошо у тетки, которая заботится о них, как мать родная, и все грустит по мнимой покойнице. Ковров сумел утешить больную женщину, подняв ее энергию и возбудив в ней желание жить, потому что успел поселить в ней надежду на сносное окончание всех печальных обстоятельств ее жизни.
А время шло меж тем, и Юлия Николаевна мало-помалу поправилась. Чем крепче и здоровей становилась она, тем более поселялась в ее любящем сердце тоска по мужу и детям. Казалось, будто это несносное время разлуки тянется с мучительною медленностью и никогда не кончится. Ковров продолжал поддерживать в ней энергию и надежду, привозя время от времени кой-какие известия о муже. Из разных источников удалось ему узнать некоторые сведения о его деле, и эти сведения поселили в нем маленькую надежду на благополучный исход для ареста. Надежда, смутная в нем самом, была передана им Юлии Николаевне в самых положительных красках несомненной достоверности; он знал, что не чем иным, как только этою искусно выдержанною ложью могла быть поддержана и освещена ее бодрость и энергия. Действуя таким образом, он подчинялся своему почти безотчетному желанию спасти и воскресить во что бы то ни стало эту женщину.
– Ведь не поведут же вашего мужа на виселицу! – не однажды говорил он Бероевой. – Ведь жив-то он останется во всяком случае! Ну, положим, при самом крайнем, печальном исходе, сошлют его – у вас есть дети, вы заберете их с собою и через несколько времени приедете к нему. Я это вам устрою, снабжу вас таким хорошим паспортом, что никакая управа благочиния в целом мире не усомнится в его подлинности. Будете вы называться какой-нибудь Марьей Карповой и жить в качестве няньки при детях – все это еще, слава богу, возможно! И проживете все вместе до конца жизни. Что ж делать? Из самого худшего надо выбирать менее худшее. А я берусь устроить все это и даю вам в том мое честное слово. Видите ли, Юлия Николаевна, – прибавлял он при этом, – я хотя и мошенник, то есть отъявленный мошенник, а все же немножко честный человек и сердца немножко имею – так вы меня и понимайте, моя милая!
И каждый раз после подобного разговора надежда оживала в сердце Бероевой.
Когда же настало для нее роковое время сомнений и когда она передала их Коврову, прося совета и поддержки, Ковров отвечал, что ничего нельзя предпринять, пока не решено дело ее мужа, и что по окончании этого дела будут найдены средства, каким образом соединить ее разрозненное семейство, а до этого времени – нечего делать – надо ждать терпеливо и смирнехонько, втайне проживать в загородной избе хлыстовки Устиньи Самсоновны. Бероева подчинилась его решению. Она знала, что такое Ковров и его компания. Не узнать этого было невозможно, проживая на самой фабрике темных бумажек. В прежнее время Юлия Николаевна, быть может, отвернулась бы от людей этого сорта; теперь же… теперь в этих мошенниках она видела своих спасителей и единственных людей, которые отнеслись к ней сочувственно, по-человечески, после того как слепой суд несправедливо покарал ее. Собственное несчастье и особенно жизнь тюремной заключенницы Литовского замка принесли ей ту пользу, что заставили на деле, воочию узнать, что такое падший человек, и научили смотреть на него более снисходительно, глубже вглядываться в неуловимо тайные изгибы его души, чем это делается обыкновенно всеми нами среди эгоистической обстановки нашей собственной жизни. Ближайшее соприкосновение с тюремными заключенницами показало ей, что человек, называемый преступником, не всегда бывает безусловно дурным, негодным человеком. А она, к тому же, была еще ожесточена: люди, официально слывущие под именем честных и добропорядочных, пользующиеся всем покровительством закона и данными им привилегиями, сделали столько черного зла и ей и ее мужу! И это ожесточенное состояние, да еще при испытанном убеждении, что безукоризненно честный, неповинный человек все-таки не избавлен иногда от публичного прикования к позорному столбу, поневоле заставило ее мягче и человечнее относиться к патентованному мошеннику, в котором она увидела столько явного и бескорыстного сочувствия к себе. Она сознавала в себе женщину честную, пострадавшую ни за что ни про что, и понимала, что в теперешнем ее положении надо либо навеки отказаться от детей и мужа и тотчас же умереть, либо самой вступить в мошенническую сделку – принять фальшивый паспорт, чтобы скоротать остаток жизни под чужим именем, вместе со своим семейством. Выдать себя законной власти – значит, необходимо надо выдать головою и тех людей, которые бескорыстно спасли ее, а могла ль она сделать это по совести, могла ль заплатить изменой и неблагодарностью тем, у кого встретила столько теплого сочувствия? И сердце, и рассудок, и наконец самая необходимость – все говорило ей, что надо становиться на их сторону, а иначе ничего не поделаешь, если хочешь остаться честной и чистой перед собственной совестью. Кабы еще можно было сознавать за собою хоть какую-нибудь действительную вину перед законом, а то и этого не было! Относительно мира ее преследователей у нее осталось одно только ожесточение да сознание неправо нанесенного ей оскорбления и бесчестья. После всего этого что же еще оставалось ей делать? Положение странное, натянутое и почти невозможное, а между тем оно есть, оно чувствуется ею теперь на каждом шагу ее жизни, и кто же, по совести, виноват-то в нем?
Среди таких дум, и чувств, и сомнений протекала печальная жизнь Бероевой. Она нигде не показывалась и только перед вечером выходила иногда подышать свежим воздухом. Любимым местом ее уединенных прогулок сделалось соседнее кладбище. Оно по крайней мере гармонировало с ее тяжелым и грустным настроением. И вот весною, когда прошло уже почти десять месяцев подобной жизни в огородной избе хлыстовской матушки, Бероева неожиданно встретилась с мужем.
Что это было за свидание и что перечувствовалось ими, того передать невозможно. Да такие сцены и не описываются: они могут иногда только переживаться людьми, могут, пожалуй, до некоторой степени, хотя и очень слабо вообразиться посторонним человеком, но описать их как следует едва ли сможет перо простого заказчика, тем более, что автор и не мастер изображать яркие минуты беспредельного человеческого счастья. Его удел – сколько самому ему кажется – изображение человеческого горя, нищеты и страдания: такие стороны жизни изображать не в пример легче, быть может, оттого, что они чаще встречаются в действительности и что к ним успешнее можно приглядеться.
* * *Миновали минуты первого безумного восторга встречи. Бероев под руку с женою повернул назад в глубь кладбища и пошел по тропинке. Хотелось вволю наговориться наедине друг с другом, наглядеться вдосталь на милые, заветные черты. А эти черты – ох! – как изменились!.. У обоих легли по лицу глубокие, резкие морщины – след неисходного страданья, и в волосах заметно-таки серебрились седоватые нити. Теперь едва ли бы кто сказал, взглянув на Бероеву, что это была поразительная красавица: несчастье да горе все унесли с собою!.. Но мужу ее все-таки были милы и дороги эти ненаглядные черты, эта кроткая улыбка, эти глаза, в которых теперь светилось столько любви и счастья. Одна минута вознаградила обоих за долгие месяцы мучений.
Они медленно шли между могилами, облитые румяным закатом. По лицу скользили легкие тени ветвей и листьев. Сочная высокая трава хлестала по ногам, и оба были так счастливы, так довольны этим полным, безлюдным уединением, где никто не обращал на них внимания, где некому, да и незачем было ни подглядывать ни подслушивать… Бероева рассказывала мужу историю своих страданий и жизни в хлыстовской избе, на попечении Коврова.
– Что ж мы будем делать теперь? Как быть нам, куда деваться – решай! – говорила она, вся отдаваясь на его волю своими доверчивыми глазами.
Тот на минуту серьезно задумался.
– Бежать отсюда! Скорее бежать, куда ни попало, и бежать навсегда, навеки! – вымолвил он наконец с какой-то нервической злобой. – Здесь нет нам свободного места! Здесь ни жить ни дышать невозможно!
– Бежать… – задумчиво повторила Бероева. – Но как, куда бежать-то?
– Туда, где уж нас не достанут и не узнают, – в Америку, в Соединенные штаты! Заберем детей, распродадим последние крохи, сгоношим сколько возможно деньжонок. Ковров, ты говоришь, добудет тебе вид на чужое имя, и – вон из России!.. Там мы не пропадем! Там нужны рабочие силы, а у меня – слава тебе господи! – пока еще есть и голова и руки! Проживем как-нибудь и… почем знать, может, еще и нам с тобою улыбнется какое-нибудь счастье. Ведь мы же вот счастливы хоть в эту минуту, а там с нами дети будут, там уж никто никогда не разлучит нас!.. Только скорее, как можно скорее вон отсюда!
Это было его последнее решение и, не медля ни единого дня, Бероев деятельно стал хлопотать об отъезде.
LI
ПОЛЮБОВНЫЙ РАСЧЕТ
Все обстоятельства, последовавшие за женитьбой старого Шадурского, сбили его с последнего толку и произвели на голову такое сильное впечатление, что вихлявый гамен не выдержал и сошел с ума.
Родственники со стороны покойной княгини приняли его на свое попечение и вступились за скудные остатки огромного некогда состояния: на эти остатки наложена была опека, и золотое руно баронессы фон Деринг перестало существовать для ее всепоглощающего кармана.
Граф Каллаш меж тем потребовал выдачи ему условленной в начале всего дела половины из общей суммы барыша, а сумма эта оказалась настолько значительна, что ни Бодлевский ни баронесса, в руках которой она находилась, не чувствовали ни малейшего желания делиться таким жирным кушем, предпочитая оставить его исключительно на свой собственный пай. Поэтому они положили между собою просто-напросто спустить любезного компаньона, и когда тот потребовал причитающихся ему денег, баронесса приняла крайне удивленный вид и возразила, что даже не понимает, о каких деньгах говорит он.
– О тех, которые вы должны заплатить мне по условию, – пояснил Каллаш.
– А разве мы с вами заключали какое-нибудь условие? У вас есть документы?
– У меня иные документы есть, – многозначительно подтвердил граф, – только не знаю, насколько они будут вам приятны.
– Ну, полно, cher comte![485] Что за счеты! Ведь вы очень хорошо сами знаете, что у меня лишней копейки нет.
– А сколько вы перетянули у Шадурского за последнее время?
– Я?! У Шадурского?.. Я вас не понимаю! Что я перетянула? О чем вы говорите? Ей-ей, вы изумляете меня, я не понимаю даже, в чем дело! Полноте, граф, что за шутки!.. Мистификации хороши только в маскараде.
– Ну, так я вас заставлю снять маску! – тихо, но крайне многозначительно заметил Николай Чечевинский.
– Меня?! Маску?.. Ха-ха-ха!.. Вы становитесь забавны!
– Пожалуй, и на это согласен. Отчего же вам и надо мной не позабавиться немножко? Только не мешает помнить иногда, что rira bien, qui rira le dernier[486]. Я вот тоже намерен забавляться… Я, например, пущу в ход по всему городу историю о литографском ученике Казимире Бодлевском и его любовнице, то есть о горничной княжны Чечевинской, Наталье Павловой, историю о билетах, украденных этой горничной, Натальей, из шкатулки старой княгини Чечевинской, а если понадобится – у меня, может, и доказательства некоторые найдутся, да и сама княжна Чечевинская жива еще. Вы, баронесса, помните – несколько месяцев назад – вашу встречу у меня на квартире с княжною Анной? Теперь пока прощайте, – сухо поклонился он, – наши разговоры кончены; впрочем, вы скоро услышите, как стану я забавляться.
Озадаченная баронесса не успела еще возразить ему ни слова, как тот уже быстро и решительно удалился из комнаты. Через минуту в передней за ним громко захлопнулась выходная дверь…
Баронесса домекнулась теперь, что, повернув дело столь круто, она осталась в проигрыше. Бодлевский от злости и досадливого опасения кусал себе губы. Эта чета видела ясно, что она в руках графа Каллаша и – «кто его знает, может, у него и есть какие доказательства, – мыслил каждый из них, – во всяком случае, имя будет скомпрометировано в обществе, а там, пожалуй, и власть доберется».
И той и другому было непереносно положение такой зависимости от человека, который – как знать! – быть может, имеет в руках данные погубить обоих. Положим, что и самого его можно в то же самое время сгубить перед законом, да им-то двум легче ли от этого? Они-то все-таки сами не останутся правы. Застращать его – ничем не застращаешь, потому, голова такого сорта, что в случае надобности не призадумается сама себе свернуть шею, а, уж так или иначе, на своем поставит.
Для баронессы и Бодлевского было решено теперь только одно: во что бы то ни стало выпутаться из этого положения, выйти из-под зависимости сильного противника.
А как это исполнить?
Бодлевский долго ходил по комнате, закусывая губы, и обдумывал какой-то план решительного свойства.
– Надо сделать так, – говорил он, остановясь на минуту перед баронессой, – чтобы раз навсегда избавиться от этого барина… Он действительно небезопасен, а предосторожность и предусмотрительность никогда не мешают… Надо избавиться!.. Приготовь деньги, Наташа, нужно отдать ему.
– Как!.. Отдать деньги! – всплеснула руками баронесса. – Да разве это избавит нас от зависимости?.. Разве мы можем быть покойны?.. Ведь это только до первого нового случая, до первой кости!..
– Которая будет и последнею! – прервал Бодлевский. – Положим, деньги мы ему отдадим сегодня, но разве это значит, что мы их совсем, навсегда отдаем ему? Ничуть не бывало: они сегодня же опять будут у меня в кармане! Посоветуемся-ка хорошенько! – с дружеской лаской дотронулся он до ее плеча, уютно помещаясь у ее ног на развалисто-покатой кушетке.
Результатом этого совета была маленькая записочка на имя Каллаша.
«Любезный граф, – говорилось в ней, – я сделала сегодня относительно вас непростительную глупость. Стыжусь за нее и желаю как можно скорее примириться с вами. Мы всегда были добрыми друзьями; поэтому забудем маленькую размолвку, тем более, что обоюдный мир для нас гораздо выгоднее ссоры. Приезжайте сегодня вечером получить следуемые вам деньги и миролюбиво протянуть руку душевно преданной вам
фон Д.»
Каллаш приехал около десяти часов вечера и из рук в руки получил от Бодлевского полновесную пачку векселей и процентных бумаг – все, что причиталось, по общим соображениям, на его долю. Баронесса была очень любезна и оставила его пить чай. О давишней размолвке не было и помину, и взаимные отношения, по-видимому, отличались всегдашнею ненатянутостью. Бодлевский все строил планы и предположения, на кого бы теперь им повести совокупные атаки, и весело передавал графу разные смелые проекты. Граф тоже был очень весел и доволен – во-первых, полновесной пачкой, которую ощущал теперь в своем кармане, а во-вторых, тем, что вся эта размолвка окончилась так скоро и миролюбиво. Он с видимым удовольствием покуривал себе сигару, запивая ее, время от времени, глотками душистого чая. Веселая болтовня шла очень оживленно, не прерываясь ни на минуту. По какому-то поводу вдруг заговорили о клубах.
– Ах, кстати! – подхватил при этом Бодлевский. – Я, кажется, нынешним летом буду членом яхт-клуба! Рекомендую новое поприще! Они пусть упражняются себе на воде, а мы будем на зеленом поле: впрочем, для виду, я себе тоже хорошенькую шлюпку завел: по случаю недавно досталась очень дешево. Хотите, когда-нибудь отправимся, поглядим ее? – как бы мимоходом предложил он Каллашу. – Она у меня недалеко – тут же на Фонтанке, у Симеона, на садке держится.
– Ах, вот и прекрасно! Вечер такой чудный, тепло, хорошо! – подала голос баронесса, распахивая окно. – Что дома-то сидеть!.. Поедемте и в самом деле кататься!.. Мне от твоих слов вдруг пришла фантазия проехаться на лодке; заодно и шлюпку попробуем. Хотите, граф? – любезно предложила она Каллашу.
Тот согласился немедленно, признав фантазию баронессы отличной выдумкой, и вскоре все втроем отправились гулянкой к Симеоновскому мосту.
LII
ПОДЗЕМНЫЕ КАНАЛЫ В ПЕТЕРБУРГЕ
Над городом только что стала белая весенняя ночь. Половина неба охвачена была отблеском заката и серебристым пурпуром отражалась в гладкой, неподвижной Неве, по которой там и сям мелькали ялики и шныряли легкие пароходы. В воздухе не чуть было ни малейшего ветерка, так что вымпела висели без малейшего движения, а гул городской езды вместе с топотом копыт о дощатую настилку мостов отчетливо разносился по глади широкой реки. В синей высоте прорезался из-за дымчатого облачка бледно-золотистый серп месяца и слегка заискрил своим блеском длинный столб вдоль водного пространства. Откуда-то с зеленеющих островов доносились урывками звуки духовой музыки. Воздух дышал млеющим теплом и какою-то весенней чуткостью.
Шлюпка Бодлевского вышла из Фонтанки и плыла вдоль по течению Большой Невы, к Николаевскому мосту.
Пан Казимир справлялся за гребца и, полушутя, легко напирал на весла; Наташа, в круглой соломенной гарибальдинке, которая необыкновенно шла к ее выразительно смелой физиономии, сидела на руле, а граф Каллаш помещался подле нее и лениво курил сигару.
– Славная ночь становится! – тихо проговорил он, как бы сам с собою, закидывая голову на синее небо. – Поехать бы теперь на взморье, на тоню, да так и промаяться до рассвета. Ей-богу, хорошо!
– Поэзия! – с легкой иронией улыбнулся Бодлевский.
– А что ж, вы станете доказывать, что нет ее? – Ведь вот теперь бы, в этот час, посередине Невы – господи, да разве это не хорошо?
– Хм… конечно, поэзия, да еще с особенным петербургским запахом, – в том же тоне возражал пан Казимир, не показывая ни малой наклонности к сентиментальным мечтаниям.
– Да! И в Петербурге есть она, – продолжал Каллаш, не смущаясь прозаическим настроением своего оппонента. – Помню я, еще чуть ли не с детства, одни стихи… И мне они невольно приходят на мысль, каждый раз вот в подобные ночи… Так вот и вылился в них весь этот город! Баронесса, – мягко заглянул он вдруг в лицо своей соседки, – не будете ли вы почутче да поотзывчивее этого тюленя? Я сегодня – и сам не знаю – совсем в особенном настроении. Все ваша фантазия виновата: зачем кататься поехали. Спойте нам песню! У вас ведь славный контральто.
– Не до песен, мой милый граф, не расположена я сегодня, – шутливо ответила Наташа, мельком бросив исподлобья на пана Казимира какой-то многозначительный и только им обоим понятный взгляд. – Говорите лучше ваши стихи, я стану слушать.
– Стихи… Да, это, говорю вам, хорошие, больные стихи; и, должно быть, они сложились в точно такую же белую ночь… Хотите – слушайте! – согласился он и, помолчав с минуту, как бы припоминая строфы, начал задумчиво и тихо:
Да, я люблю его, громадный, гордый град,Но не за то, за что другие;Не здания его, не пышный блеск палатИ не граниты вековые.Я в нем люблю… о нет! скорбящею душойЯ прозреваю в нем иное –Его страдание под ледяной корой,Его страдание больное.Пусть почву шаткую он заковал в гранитИ защитил ее от моря,И пусть сурово он в самом себе таитВолненья радости и горя,И пусть его река к стопам его несетИ роскоши, и неги дани –На них отпечатлен тяжелый след забот,Людского пота и страданий.– Недурно! – равнодушно процедила сквозь зубы баронесса, следя за всеми движениями лица увлекающегося графа и в то же время исподволь да исподтишка переметываясь взглядом с паном Казимиром.
– «Недурно!» – с легкой досадой возразил ей Каллаш. – «Недурно»! Да разве это настоящее слово? Разве может быть только недурно то, что далось слезами, и болью, и желчью?.. Эх, баронесса!.. Да нет, вы послушайте!
И он снова начал декламировать, и его стихам отвечали равномерные взмахи весел, с которых звонко летели серебристые брызги, а лодка шла да шла себе далее, вдоль по течению, и приближалась уже к Николаевскому мосту.
Бодлевский оглянулся назад и незаметно мигнул Наташе.
Та слегка повернула руль и направила ход как раз под крайнюю арку моста, с которой впадает он в Благовещенскую улицу.
А граф меж тем, ничего не замечая, досказывал свое любимое стихотворение:
И пусть горят светло огни его палат,Пусть слышны в них веселья звуки:Обман, один обман! Они не заглушатБезумно страшных стонов муки!Страдания одни привык я подмечать.В окне с богатою гардиной,Иль в темном уголку, – везде его печать.Страданье уровень единый!И в те часы, когда на город гордый мойЛожится ночь без тьмы и тени,Когда прозрачно все – мелькает предо мнойРой отвратительных видений.Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все вокруг,Пусть все прозрачно и спокойно:В покое том затих на время злой недуг,И то прозрачность язвы гнойной.– Вы кончили? – слегка, но очень грациозно зевнув, равнодушно спросила баронесса и при этом улыбнулась, чтобы немножко смаслить ему впечатление зевоты.
– Кончил! – коротко ответил граф и не без маленькой досады швырнул в воду окурок потухшей сигары.
– Чьи это стихи?
– Аполлона Григорьева.
– Vraiment, c'est joli![487] – опять улыбнулась баронесса. – А вы любите, граф, маленькие сильные ощущения? – спросила она внезапно.
– Я люблю всякие, но предпочитаю большие, крупные.
– Ну, я вам сейчас доставлю маленькое, хотя на меня оно всегда действует с некоторой силой. Вы же, кстати, настроены сегодня так поэтически; а то, что я вам покажу – cela va etre bien fantastique[488].
– Что же это такое? – в свою очередь равнодушно спросил Каллаш.
– А вот сейчас увидите. Вы знаете, что в Петербурге есть подземные тоннели?
– В Петербурге? – с недоверчивым удивлением переспросил Каллаш.
– Да, в Петербурге! Целые подземные каналы, наполненные водой, и по ним свободно могут ходить лодки – я сама прогуливалась там несколько раз. Не правда ли, это пахнет чем-то новым, совсем непетербургским.
– Н-да… признаюсь, я, кроме пассажного тоннеля, не подозревал здесь никаких, – улыбнулся заинтересованный Каллаш. – Да где ж это они? Покажите, пожалуйста!
– А вот в нескольких саженях – сейчас подъедем.
Шлюпка вступила под крайний, ближайший к набережной мостовой пролет, где было уже гораздо сумрачнее, чем на реке, и тут-то, налево, в гранитной набережной разглядел Каллаш полукруглую арку, совершенно скрытую снаружи под мостовым спуском.
Вы ознакомились с фрагментом книги.