скачать книгу бесплатно
Исаакские саги
Юлий Зусманович Крелин
Юлий Зусманович Крелин (1929–2006)
После долгого перерыва к читателю возвращаются книги Юлия Крелина.
Один из самых читаемых писателей «золотого века» советской литературы, он до последних дней оставался практикующим хирургом.
Юрий Рост написал о своем друге: «Крелин никогда не выключает телефон. Потому, что он доктор, он хирург, который перелечил пол-Москвы. Он надежен, профессионален, безотказен. Крелин никогда не запирает дверь. Потому что он друг. Иногда он засыпает в кресле. Потому что друзья встают, когда хотят, а он в половине шестого – больные ждут. Крелин никогда никого не судит. Потому что он философ и писатель. Он размышляет на бумаге, и его книги любимы в среде врачей (там они буквально на столах) и в других не агрессивных средах».
Над "Исаакскими сагами" Юлий Крелин работал до последних дней. Рассказы, некоторые из которых были напечатаны в журналах, объединившись, стали одной из самых пронзительных, искренних, честных повестей писателя.
С предельной откровенность, торопясь выговориться, он повествует о жизни и смерти, любви и сексе, благородстве и предательстве, врачах и пациентах… обо всем, что составило судьбу Писателя и Врача Юлия Крелина.
Юлий Зусманович Крелин
Исаакские саги
Повесть о русском враче, родившемся в Советской стране евреем и удачно прожившим в этом месте и в этом времени до своего юбилея…
Юлий Крелин (1929–2006)
Путь врача в литературу недолог и зачастую успешен. Наверное, способствуют этому качества, приводящие в медицину: умение выслушать, разглядеть за частным симптомом общее явление, проанализировать жизнь человека и отметить «критические моменты», приведшие к развитию неприятностей. А может, наоборот – обилие той живой ткани, из которой сплетается сюжет, возбуждает зуд в пальцах, а там уж – как известно, «пальцы просятся к перу, перо к бумаге» и пошло-поехало… Недаром, главный документ в медицине называется «Историей болезни». Ну а где история, там и истории…
Список медиков, чьи биографии разбираются по годам и произведениям на литературных факультетах, бесконечен. Приводить его, даже частично, просто безвкусно. Да и смысл это имеет весьма сомнительный.
И все же есть некая общность в упомянутом выше реестре: почти все начинали с записок врача. Написал такие записки и мой коллега по научным исследованиям (назовем его НН). Собственно, грех ему был бы не пойти в литературу. Сын декана журналистского факультета, он с детства общался с корифеями пера, обсуждал с ними на равных нашумевшие произведения, критиковал их за «косность», «отсталость» и «рутинерство», громко спорил и отстаивал на примерах из зарубежной литературы свою точку зрения. «Мастодонты» – ругал он их. Корифеи довольно причмокивали губами-многое из того, что он говорил, было им незнакомо: их учили на произведениях Фадеева, Николая Островского, Серафимовича и Шолохова. Публикация Цветаевой в те годы была редакторской смелостью, а Высоцкого – вызовом.
В медицину товарищ пошел в порыве юношеского максимализма – хотел заниматься «настоящим мужским делом», а не «словоблудием». Отец, воспитавший не одну плеяду партийных песнопевцев, был вхож всюду, и путь моего друга в незнакомую науку был усыпан не шипами, а скорее – розами. Впрочем, и сам он был далеко небесталанен: раскованность мышления, общий кругозор и целеустремленность дали ему возможность не только успешно окончить медицинский институт, но и сразу же поступить в аспирантуру, заинтересовав будущих научных руководителей своими смелыми взглядами на проблемы. На том– то этапе и вышла у моего товарища в весьма престижном (хоть и не столичном) журнале подборка рассказов с интригующим названием «Заметки непостороннего». В этих заметках довольно ловко, не без иронии описывалось происходящее в медицине. Публикация была в виде писем сокурсников, уехавших по распределению в глубинку, причем, повторю, были эти «заметки» какие-то ладные, написанные очень четким слогом, что просто не могло не бросаться в глаза. Однако бросилось в глаза и другое. Несмотря на название, отсутствовало в рассказах личное отношение к происходящему. Создавлось впечатление, что пишет как раз «сторонний наблюдатель», пишет без эмоций, без размышлений, без анализа. Без попытки увидеть в обыденном вечные проблемы. Без всего того, что, собственно, и является основой литературы. И это мне было понятно. И не только мне. Вечером на семейном празднике по случаю публикации разгорелась обычная дискуссия, но на этот раз досталось – и крепко – самому виновнику торжества. Причем досталось от недовольных «мастодонтов»:-«Писать надо подробно, чтоб материал ощущался на вкус». Он не сдавался. «Да кто сейчас, в наше время так пишет?». И получил ответ – «Крелин».
Наверное, Юлий Крелин родился под счастливой звездой. Ему удалось состояться в двух ипостасях сразу: врача (а практиковал – и успешно – он до последнего дня своей некороткой жизни) и писателя, ставшего читаемым с первой своей публикации. Да что там читаемым, его произведения экранизируются (телефильм «Дни хирурга Мишкина» уже 30 лет не сходит с экранов), их разбирают на цитаты, изучают литературоведы.
Впрочем, звезды несчастливыми не бывают. Удачные обстоятельства складываются постоянно, вот только почувствовать мы их можем не всегда. Юлий Крелин смог. Родившись в Москве в конце первой трети прошедшего века, он проникся тем своеобразным духом этого города, который не дает покоя и все время торопит жить.
Римляне верили в существование Genius loci – духа, живущего в определенном месте. И силен же он был в советской столице, коль не задавили его ни революция, ни красный террор, ни ежовщина, ни систематическая борьба с наукой и культурой, ни планомерное уничтожение самых талантливых, образованных! Так и тянет написать – «цвета нации».
Да только какой нации? Всем досталось. Ну а евреям под занавес – борьбу с космополитизмом да «Дело врачей». Показалось, что иссякла энергия Гения Места. Дальше пустота…
Тут-то неожиданно и возник Гений Времени (назовем его по аналогии Genius tempi). Семь лет оттепели. Как уверенно вбитые в мишень семь точных попаданий. А после них можно говорить что угодно. Уже написано, издано, исполнено, сказано, спето. И маленький, недолгоживущий гений радостно хлопает в ладоши и хохочет над своими недоброжелателями. Он отравил им будущее, щедрой рукой разбросав семена: «Новый Мир», ленинградскую плеяду «ахматовских мальчиков», бородатых сибирских романтиков-«физиков и лириков» и всех тех, кто самой своей индивидуальной сутью взорвал тщательно удобренный миф об аморфной массе, высокопарно называемой «единым советским народом». Уже стало возможно без опаски говорить о приоритете личного над общественным, о конфликте между долгом и моралью, о праве выбора.
Нет, определенно повезло Юлию Крелину! Родись он лет на пять раньше, и ушел бы на фронт. И слетела бы к нему на плечо Муза военная. И писал бы он про чувство долга, про «дело, которому служишь», про ратный подвиг и гражданский подвиг. Писал бы, наверное, небезуспешно – так, как это делали до него многие. Наверное, и награды какой удостоился бы. Любили в Советском Союзе такие штампы: «Боец, писатель, коммунист».
А может, и случилась бы неприятность. Из тех, что ходит за врачами постоянно. Скажем, полечил какого генерала, прооперировал его – а тот возьми да и умри. Судьба-известно-не кафтан. У того беды жизненные закончились, а у хирурга только начались. Вот тебе и «врач-вредитель». Вот тебе и Муза лагерная с ее железными зубами да слезами в подушку. Вот тебе и друзья-писатели, что бараки вспоминают всю оставшуюся жизнь. И немало их и по всей шестой части суши, и в Германии, и в Израиле, и в далекой от Москвы Америке. И был бы он один из них.
А мог бы Юлий Крелин родиться и попозже. И не знал бы ни войны, ни голода, ни антисемитизма. Рос бы в полной уверенности, что Сталин-это плохо, а Ленин – хорошо. Мог бы писать про нежные ростки демократии, про ретроградов в медицине, про новаторов, побеждающих в трудной борьбе косность и невежество. Мог бы… Но ему повезло.
Совпали чудесным образом Место и Время. Сначала военное детство, медицинский институт на фоне уже не добром упомянутого «Дела врачей», затем больничные круглосуточные будни. Московская больница второй половины прошлого столетия, пристанище боли, горя и надежды, стала Музой уже не врача Юлия Зусмановича Крейндлина по кличке Крендель, а замечательного писателя Юлия Крелина. Музой, открывшей ему за обыденностью врачебной службы такие философские глубины, что поднялось его творчество на высоту Литературы. Два десятка повестей вошли в классику. И дело не только в афористичности текстов (а это тема отдельная!) – просто до него о врачах писали иначе. И о больных писали иначе. И о болезнях писали иначе. А стало быть, и о жизни нашей писали иначе.
Повезло, ох как повезло Юлию Крелину! Будучи и врачом, и писателем, стал он врачом писателей. Наблюдая изнутри (а зачастую и в буквальном смысле этого слова) жизнь людей творческих, он, как мало кто другой, смог увидеть за калейдоскопом лиц и событий некий единый образ поколения, в котором слились и подлость, и благородство, и всепроникающий страх, и стремление к свободе слова, и патриотизм, и «вселенский» взгляд, и чинопочитание, и клоунада, и высь и низ… И жизнь оказалась непроста и память непряма. И оказалось, что «времена не выбирают». И нет ничего такого, что оценивалось бы однозначно. Человек живет и работает и совершает какие-то поступки, которые считаются правильными, а потом их считают неправильными, а потом снова правильными. И чем более он на виду, тем больше его судят. А мораль общественная меняется, и меняется она каждые несколько лет. И те, кто судят, уже судимы сами. Книга воспоминаний «Извивы памяти» не грешит объективностью. Она отражает взгляд писателя на своих коллег. И при всем явном нежелании давать оценки, Юлию Крелину не удалось остаться беспристрастным, да и нужна ли беспристрастность в творчестве? Но и в небеспристрастности своей удалось ему пройти по той, иной раз почти неразличимой, кромке, отделяющей личный взгляд на человека от подглядывания за ним. Острые наблюдения и нелицеприятные воспоминания лишены злорадства и недоброжелательности.
Повезло, ох как повезло Юлию Крелину! Мало, кто из евреев-писателей, взращенных в «эпоху застоя» смог написать что-либо путное об Израиле. А он написал. Непростую, спорную во многом книгу «Народ и место». Да и спорную ли? Скорее, спорящую. Со своими друзьями по творчеству, воплощающими идеалы демократии и космополитизма, с глубоко религиозным сыном, отвергающим секулярный сионизм, со своей антирелигиозной жизнью московского ассимилированного еврейского интеллигента. Отличается она от многих, написанных до него «путевых заметок». Отличается сбивчивостью, путанностью, страстным желанием пробраться сквозь заросли неразрешимых проблем, вопросов без ответов, мимолетными прозрениями, заблуждениями. Отличается всем тем, чем разнится живая речь от сочинения на заданную тему.
Удалось и тут сказать свое слово. Слово личное. Только ему данное. Потому что, как и все, написанное им, проникнуто искренностью и неравнодушием. Тем, что иначе называется любовью.
Повезло Юлию Крелину…
Потапыч и Иссакыч
Каждый раз по дороге на работу, когда мимо промелькивает на невысоком пьедестале небольшой бронзовый человечек с посохом, на поверхность непредсказуемой и прихотливой памяти моей выплескивается постоянно одно и тоже. Единственное, что делает мою память предсказуемой, – это место. В определенных местах я часто вспоминаю одно и то же или одних и тех же и с завидным постоянством в одном и том же повороте событий (или, как нынче чаще говорят – короче, красивее и не по-русски – в одном и том же ракурсе). Воспоминания красят место – не в смысле украшают, а дают определенный цвет и настроение.
Однажды утром у себя в отделении, когда я снимал свой партикулярный костюм и влезал в халат, а глазом ползал по столу, забросанному историями болезней и газетами, я проскочил взором, озабоченным невесть чем, заметочку в каком-то обрывке, что у бронзового Ганди украли его бронзовые очки.
И всякий раз я вспоминаю про это и тщусь разглядеть – не появились ли новые очки, которые, как было обещано в том же обрывочке, скульптор обязательно восстановит.
(Ну-ну. Пока Ганди ничего не видит…) А я каждый раз дивлюсь и этой вспышке воспоминаний, и той эстафете иных, как правило, обязательно последующих всплесков прошлых образов, событий и людей. И при виде памятника я каждый раз вспоминаю прочитанную дикость и дивлюсь бессмысленным и беспощадным проявлениям удальства и идиотизма. А может, это сродни поступку Манолиса Глезоса в дни оккупации Греции, водрузившего знамя над Акрополем?
Ну кому, скажите пожалуйста, понадобились эти очки? Ведь на другой памятник, где-нибудь на каком-нибудь кладбище, кому-нибудь из близких своих его ж не приладишь. И даже соседке его по площади, несмотря на сходные размеры, Индире Ганди, тоже они не подойдут. Может, для того очки и унесли, чтоб я включал свою голову, проносящуюся мимо на автобусе или в автомобиле, и раздумывал и вспоминал бы обо всем.
Мелькнет мимо Махатма Ганди, невидящий и неведающий, куда ж он привел народы своего субконтинента, прокладывая им путь к свободе через ненасилие и мирное неповиновение. Где оно там, на полуострове, ненасилие и мирное сосуществование? Сколько ж времени прошло? Сколько ж я уже живу? Казалось бы, все совсем недавно было. Я был юношей, и мы читали и, по мере сил и возможностей тех лет, следили за этим победным ходом ненасилия. Они победили, и теперь все его последователи продолжают брести… бежать той же дорогой, но уже с войнами, убийствами, террором и все большим и большим разобщением.
И все ж это был путь завидный, дающий надежду… Неужто и впрямь, каждый сам должен выкурить свою трубку опыта, сам подышать дымом постоянного страха неожиданной смерти посреди солнечного веселья или, наоборот, в ожидании вот-вот проклюнувшего сквозь мрак, смрад и смог, луча солнечного света и чистого воздуха?
Мне остается вспоминать совсем иное, но по неисповедимым путям памяти эти мемуарные события с неизбывной закономерностью возникают в моей голове постоянно после всех размышлений, оттолкнувшихся от Ганди и его отсутствующих очков.
Да… Так вот Степан Потапыч… После операции он лежал тихий, и поскольку болезнь была серьезной, то сердобольные сестрички не жалели для него обезболивания.
Хотя это проблема, потому что с самого нашего детства внушали всем, будто наркомания идет из-за бесконтрольного употребления лекарств и источник наркотиков медицинские учреждения. Поэтому нас заставляли ограничивать необходимые средства, облегчающие жизнь страдающим, и контролировали каждое движение с ампулами. А в результате, – чем связываться с начальством, пусть уж лучше больной потерпит. А еще в результате – осложнения, воспаления легких, психическая неуравновешенность… ну и так далее. Так что от сестер много зависит. Скажет ли она врачу, как посмотрит на страдания лежащего перед ней на койке?
Степан Потапыч был нормальный алкоголик, известный в районе нашей больницы. Работал он грузчиком на продовольственном районном складе. Всегда был доволен жизнью, не роптал, а потому, наверное, ему что-то перепадало со склада для удовлетворения его страстной и пагубной потребности. Но она уже есть. А стало быть, удовлетворять ее надо – ведь болезнь.
И болезнь, что привела его к нам, тоже родом из страны Алкоголии. То был алкогольный панкреонекроз. То есть, в переводе на великий и могучий со сладостью гишпанского, или, как там он квалифицируется Ломоносовым, омертвение поджелудочной железы за счет неумеренного ли питья или некачественной закуски, а то и какого-нибудь суррогата водки или спирта. Так или иначе – он был очень тяжел, начинался перитонит, падало давление, плохо работало сердце. Мы вынуждены были его оперировать. Он сначала долго лежал в реанимации, потом перевели к нам в отделение. Рана послеоперационная на месте тампонов и дренажей, естественно, заживала долго. Но, тем не менее, его удалось выходить. Он у нас выжил. Был тих, мил и добродушен. Лишь порой злым словом поминал эту гадость, которой он отдал всю жизнь, и утверждал, что только при виде бутылки, даже с лекарственными этикетками, ему сразу становится плохо. "В жизни не возьму эту стерву в рот". К водке он относился как к живому существу, с которым у него личные счеты – он "еще ей покажет, она его еще узнает!" Что он имел в виду – мы не допытывались. Все были уверены, что с прошлым завязано, тем более, на его глазах в соседней палате умирала молодая женщина от такого же алкогольного несчастья. Умирала она тяжко, и ему было особенно худо, потому как он не раз встречался с ней у магазинов, и не раз подъезды и подворотни давали им пристанища при очередных, их нередких совместных, ну, скажем, "суаре", или, если учесть американизацию нашей жизни, при их около-магазинных "парти"; а, учитывая послерабочее время собраний, вполне можно бы обозвать это и "файв оклок’ом". Ну, да ладно… Короче, она умерла, и, разумеется, это его повергло в полный ужас.
В последние дни пребывания в отделении он со всеми вошел в доброжелательный, тесный контакт. Всех полюбил, и был любим всеми. С чем и выписался, провожаемый напутствиями и пожеланиями.
Видимо, считая, что должен реваншироваться за те милосердные услуги, оказываемые ему у нас, да еще за пребывание в невиданном им доселе почете, он явился к нам с благодарственной бутылкой для всего персонала. У них у всех лишь одна мера и форма благодарности.
Возможно, куплена, или где-то получена им не одна бутылка, так как было явно вновь горячее и боевое состояние его духа, от него исходил знакомый аромат, пластика его была несколько некорректна, речь невнятна и, как говорится, артикулирована, чтоб лучше его понимали. "Иссакыч, мы должны… я должен… все должны выпить сейчас за мое здоровье". Сестры пытались его увести, приговаривая, что недолго свинья лужу искала… Но он упирался, размахивая бутылкой, то ли словно знаменем полковым, то ли вроде бы это граната, что сейчас должна полететь в конфронтационный окоп.
"Потапыч, отдай бутылку. Ты ж ее нам принес?" "Вам. И выпить с вами. А вы отнимаете". "Ты ж хотел с доктором выпить, а он идет на операцию. Иди, а бутылку нам оставь". "Да, перед операцией нельзя – это тебе не мешки таскать или там за рулем если!" Дискуссия не открылась по поводу уместности и степени обоснованности его демарша, но бутылку забрали, а самого выпроводили. Уровень обсуждений среди персонала может предположить каждый. И вспоминать его нечего и пересказывать тоже.
Потапыч время от времени появлялся и совсем не всегда пьяным, но всегда доброжелательным, с открытой душой и объятиями всем, кто работал в нашем отделении. В хулиганстве и злостном непослушании ни разу не был отмечен, а потому за силовой посторонней помощью никогда не обращались. Сестры наши легко с ним управлялись сами. Несмотря на то, что все снова ожидали повторения его прошлого страшного недуга, он, тем не менее, с подобным ни разу больше не обращался. Но в отделении все ж говорили: "Подожди, голубчик, скоро тебя, паразита, опять прихватит. Ужо тебе!" Не зная, они цитировали пушкинского Евгения перед озверелым державным Медным Всадником. Ужо не ужо, а панкреатита все ж к радости всех участников больше пока не было.
И вот однажды Потапыч пришел в отделение снова тих и вежлив, как современная девушка перед патриархальными и архаичными сватами. И пошел прямо ко мне в кабинет – строго по прямой и, не отвлекаясь на естественные для его привычного состояния любые проявления нормальной для остальных жизни. "Допрыгался. Началось", – журчал за его спиной перелив словесного ручейка со всех постов бдящего персонала.
Ан нет. "Иссакыч, грыжа замучила. Может, отрежешь, а? Как выпью, так совсем спасу нет никакого". Я с ним елейно поговорил, понудил про вред питья, взял слово, что до операции сделает перерыв в своей коронной необходимости. Ну и куда деться – грыжа есть, стало быть, и операция нужна. А при его грыже, когда я расспросил да посмотрел, понял – операция необходима и неотвратима.
За час до операции я подошел к нему с последним напутственным словом. И кто меня дернул за язык!
"Потапыч, с питьем надо кончать. Беда не за горами. Я даже боюсь операцию делать. Помрешь, а мне отвечать". "А чего ж делать, Иссакыч? С грыжей я больше не могу, а не пить не получается. Вот Колька у нас бросил. К нему и не пристают. Это как за рулем. Нашим шоферам, когда ехать – ну никогда. Им даешь, а они на руль кивают. И никто не пристает". "А что Колька? Не понял". "А ему подшили, эту, спираль какую-то. Ну, обсмеешься над ним. Ну, как от беременности спираль. Ну, понял? Подшили, в общем". "И не пьет?" "Ни граммулечки, ведь и никто не пристает. Ну, как к святому делу. Подшит и все. С нами попиздит в подъезде, а сам не примет ничего. Ну!" "Потапыч, так давай и тебе подошьем" "Так это надо куда-то ехать. Какие-то курсы. Чего-то делать. Да и где? И на учет сразу. Это умрешь и сопьешься, пока подошьешься". И Потапыч, несмотря на предстоящую через час операцию, стал хохотать и много раз повторять: "сопьешься, пока подошьешься". "Да ладно тебе смеяться. Боишься ты просто". "Да что ж бояться?" "Тебя подошьют, а ты выпьешь и помрешь. Боишься". "Ты меня, Иссакыч, на понт не бери. Если б сразу – я бы сразу". "Ну, давай сейчас во время операции и подошьем. Слабо ведь?" "Давай. Не слабо. А у тебя есть эта спираль-то?" "Конечно. Только скажи. И лишний раз резать не надо. Грыжу будем резать и подошьем" "Все, Иссакыч. Заметано. А с меня пузырек. Договорились".
Операцию я делал под местной анестезией, так что разговаривал с ним. Ему вкололи наркотик – он лежал под кайфом и благодушно со мной разговаривал. Перед последними швами я склонился над ним за занавесочку: "Ну, что, Потапыч? Как уговорились? Вшиваю?" Кайфующему, как говорится, море по колено: "Все. По уговору. Валяй, Иссакыч… родной". Сначала он говорил, словно рубашку на груди рвал: "Валяй!" "Иссакыч" – уже более раздумчиво. А уж "родной" почти плачуще. Забоялся что ли? Но с тропы войны не спрыгнул. Правда, уж теперь до конца операции молчал. Да она уже и кончалась.
Конечно, я ему ничего не вшивал. Да у меня и не было ничего. Да я и не понимаю в этом ничего. Да и вроде бы нарушение прав человека. Право это, так сказать, защита слабого от сильного. Как раз тот случай. Да еще и обман, черт возьми! Короче, ничего я не подшил, но обман, игру продолжил.
Часа через два я подошел к Потапычу с листком бумаги. "Ну, как, Потапыч, дела? Не больно?" "Все путем, все путем, доктор. Тогда хуже было". Я думаю! Один вид реанимации может привести состояние к самому низкому градусу. А если человек активно реагирует на жизнь, то наша реанимация особенно, где тебя не считают за активно действующего индивидуума, а лишь видят в тебе объект спасительных мероприятий, когда ни о чем тебя не спрашивают, ни о чем не предупреждают, что делать будут: от укола, туалета рта до клизмы, перевязки или выноса в общую палату. "Конечно, тогда хуже. Разве эти болезни можно сравнивать? Руки работают?" "А что? Работают, а чего надо?" "Бумагу подписать сумеешь?" "Какую еще бумагу, Иссакыч?"
Наш человек более всего боится бумаги подписывать. Отсутствие законов, отсутствие веры в них и полный безотчетный страх перед бумагой и собственной подписью. Изысканные парадоксы советского бытия: в стране полной безгласности до смерти боялись газет. При наступлении этой самой гласности, сгубившей, в основном, режим, напрочь наплевали на газеты. Никто их нынче не боится, и ничего они сейчас сделать не могут. Разве только что направить общественное мнение. А снять, скажем, какого-нибудь директора… ни черта. Но время было еще советское, и мой Потапыч, несмотря на, так сказать, самый ранний послеоперационный период, вздрожал дрожьмя лишь от малейшей необходимости в какой-то подписи. У нас больные также боятся подписывать согласие на операцию. Поэтому мы порой и отказываемся от этого, хотя по закону обязаны.
"Какую еще бумагу, Иссакыч!?" "Ну, мы ж тебе вшили спираль?" "А бумага зачем?" "Заявление. Что ты просил нас". "А бумага зачем? И так все знают. А что бумага-то?" "А если ты выпьешь да умрешь – нам отвечать что ли? Скажут, что ты не знал. И все – мне отвечать по суду". "Да как не знал, Иссакыч! Да кто ж скажет?" "Твои же собутыльники, коллеги. Ты им веришь?" "Им?! Нипочем!" "Ну! Вот и подписывай, что сам просил". "Слушай, Иссакыч, а ты не поторопился? Может, зря подшил-то?" "Ну, вот видишь! А ты говоришь, зачем подписывать? Теперь уж все – обратно не вытащишь. Что вшито с ножом, то не вырубишь топором. Подписывай, подписывай. Вместе будем отвечать, если выпьешь. А то на меня одного. Подписывай, Потапыч. Мы не первую операцию знакомы". "Ох, поторопился ты, Иссакыч, поторопился. И что, никогда ни граммулечки?" "Все. Теперь все. Давай договор подписывай. Ты, как Фауст, продал свою душу пьяницы". "Это кто такой?" "Ты его не знаешь. Он, доктор, подписал договор с дьяволом, а ты, бес пьющий, с доктором. Тебе легче. Хотя и ты сможешь теперь к девочкам пойти. Пожалуй, не пойти, но дойти. У тебя ж в этом была проблема? Подписывай, дорогой. Если не с дьяволом, так с масоном". "С кем, Иссакыч?" "Я шучу. На ручку. Вот здесь подписывай". "Ну и шутки у тебя. Разве поймешь. Дай хоть прочесть". "Без очков прочтешь?" "Да ты что, доктор? Какие еще очки! Я ж молодой. Мне только-только пятьдесят стукнуло". "Ну и подписывай". "Все ж поторопился ты". "Значит, вместе поторопились. Прочел?" "Прочел. Здесь что ли?" "Здесь, здесь". "Только ты мне, Иссакыч, сейчас укол сразу сделай. Ладно?"
Рука с ручкой еще долго висела над бумагой, то ли примериваясь, то ли беря размах, то ли ища место для подписи. Наконец, расписался и поставил точку, словно рукой махнул на все – жизнь, любовь, свободу. Подписал, посмотрел на меня с сомнением: "Все ж поторопился ты. И моей скажи, что все. Скажи прощения прошу. И укольчик сразу, Иссакыч". Потапыч натянул одеяло по самое горло, смахнул слезу и закрыл глаза. Я, мол, поторопился, и аудиенция окончилась.
Больше этот разговор не повторялся. Я вступил в преступный сговор с женой его, которая обязалась ему не рассказывать про обман, но взялась подсыпать некое снадобье, чтоб рвало его даже от запаха спиртного.
Он выписался, и прощались мы с ним, как заговорщики, но он больше ни разу не усомнился, ни разу не напомнил мне, что я поторопился.
Прошло еще некоторое время. Потапыч появился в моем кабинете в чистом костюме, при галстуке, с пузатым портфелем. Не узнаешь. Ни дать ни взять доцент какого-нибудь экономического института застойного времени.
"Доктор, здравствуйте. Поздороваться пришел. Может, чего надо?" "Что надо? Мне ничего не надо. Как себя чувствуете, Степан Потапыч? Ничего не болит? Все зажило хорошо?" Дальше он оживился, как бы сбросил галстук, и снова посмотрел на меня прежним Потапычем со своим лукавым и доброжелательным глазом. "Иссакыч, я теперь единственный на всей базе, на всем складу, трезвый. Вот и карьера сразу пошла. Я теперь завскладом". "Поздравляю тебя. И, наверное, ничего не болит?" "Чему ж болеть – я ж не пью. И дома все путем. Начальник. Деньги в дом, все в дом. Дома порядок". "Жена довольна, значит?" "А то! Начальник ведь. Товар дома есть. Питание хорошее". "Небось, она больше довольна, что не пьешь?" "Пью, не пью, а колбаса в доме есть". Ну и так далее. Разговор крутился вокруг одного. У него ничего не болело, он не пил, и мне нечего было у него спросить. А он не знал, как со мной говорить, во-первых, тоже потому, что ничего не болело, а, во-вторых, потому что я у него ничего не просил, а он на этом нынче строил все свои общения. От меня он пошел по отделению, от широты своей и доброты всем предлагая купить подешевле, совсем с маленькой наценкой, колбасу, чай, еще что-то и не знаю точно что. Перед уходом он засунул голову в кабинет и из-за прикрытой двери полушепотом прокричал: "Иссакыч, может колбаска нужна? Салями, венгерская. Чай есть цейлонский". "Откуда? У тебя склад, не магазин". "Все скоммунижжено, Иссакыч. Все путем, не волнуйся". Я отказался. Уходя он повторил: "Если что, скажи девочкам – я сразу. Идет?"
В отделении он теперь бывал часто. Ко мне заходил редко. Однажды зашел с сильно разбухшим портфелем. Жара в те дни стояла несусветная. "Иссакыч, доктор ты мой дорогой, девочки говорили, что на операции тяжело сейчас, в жару. Я тебе боржомчику принес. Все полегче будет". И выгрузил из портфеля бутылок двадцать. Я полез за деньгами расплатиться. "Да ты что, Иссакыч! Это ж наворованное. Не стоит ничего". "Это как же? Это не дело, Потапыч". "Да ты что. Все по закону. Нам на бой дают. А ничего не побили. Законно". Я лицемерно поотбивался немного, но первую бутылку уже открыл и стаканчик холодненького боржомчика уже сглотнул. Газ пощипывал язык, сознание пощипывали недозволенность и чистоплюйство. Сам Потапыч от воды отказался, удобнее расположился на диванчике и стал рассуждать о законности этих бутылок. И опять применил этот идеологический термин – мол, не своровал он, а скоммуниздил. Я уточнять не стал, а просто порадовался. Термину порадовался.
"Слушай, Иссакыч, посоветоваться хочу. Я теперь не пью – может, мне машину купить? Как считаешь?" "Если деньги есть, почему же не купить". "Деньги! – Потапыч вытащил из портфеля блокнот, в котором лежала большая пачка денег самыми разными купюрами. – Видишь, это я только за неделю наворовал. На машину наберу". "Скоммуниздил, значит?" "Ну! Точно". "А как объяснишь, откуда такие большие деньги у тебя?" "Ха! Ты даешь! А мать в деревне дом оставила целый. Может, наследство. И дом продал". "Правда?" "Конечно, правда. Только продал-то за копейки. Я еще пил тогда". "Ну что ж, покупай, еще вернее пить не будешь. А машину водишь?" "Да ты что! Откуда? Да ребята у нас научат. А права куплю". Конечно, мог я законопослушно маленько побрюзжать – не стал. Ведь не всегда хочется выглядеть идиотом. "Вот съезжу в Сочи, отдохну и куплю. Приеду к вам на машине. Ха-ха! Побольше бутылок привезу".
Напоив меня боржомом, Потапыч почувствовал себя более уверено. Он как бы получил право рассуждать и спрашивать совета. Из дивана он перелез в кресло. Наверно, удобнее было обсуждать великую проблему личного транспорта, вальяжно опираясь на подлокотники. Прежде чем уйти, он еще раз предложил мне что-нибудь купить из товаров его склада. Привычно расстроился моим постоянным отказом.
…и вскоре уехал в Сочи… Ох, эти Сочи! Скольких "они" сгубили. Кого только курортный марьяж не выворачивал наизнанку. Кого пустит совсем в другую сторону. А кого и вернет на старые рельсы. Доставшаяся Потапычу дама объяснила, как надо обойти врачебные антиалкогольные баррикады, всякие там спирали, антабусы и все прочее. Сделать это, то есть обойти препятствие, оказалось очень просто, тем более что препятствие-то мифическое.
Выпил он поначалу со страхом. Ни-че-го… А потом уж, как говорится: первая колом, вторая соколом, а далее мелкими пташечками… Впрочем, и кола-то никакого не было. Все мои масонские хитросплетения разорвались и разлетелись, словно искусственный дым в современных эстрадных шоу.
Ну и покатился наш Потапыч с завов. Потерял возможность людям помогать и бесплатно и за деньги. Уж не о чем было советоваться. Временами он появлялся в отделении. Иногда встречался со мной в коридоре, но, если загодя разглядит, успевал шмыгнуть от меня куда-нибудь подальше. Стеснялся. Жалел, наверное, мою работу.
Он был уже без портфеля. А вскоре и без галстука, хотя эта принадлежность респектабельности продержалась долее всего. А вот шляпа, словно приклеенная, осталась вроде навсегда. И как в сказке – опять грузчик.
А потом говорили, будто ушел он на пенсию. Прошли годы… Да не так уж много, да целая эпоха ушла… Я в том же кабинете, на той же должности, занимаюсь тем же делом. Кое-кто вокруг меня уже другой, а кто и тот же, да иной. А про меня пусть скажут со стороны… Короче, сижу я в кабинете…
"Иссакыч! Здравствуйте, доктор мой хороший!" Мы как старые друзья повстречались. То же добродушие и радость на лице… От встречи, наверное. Да только, гляжу, на нем больничная пижама. "Что с тобой, Потапыч? Ты лежишь у нас? Что ж я не знаю?" "Не волнуйся. Все путем. Уже выписываюсь. В терапии я". "Что, опять живот? Панкреатит?" "Нет, Иссакыч, теперь у меня инфаркт был". Потапыч приосанился, понимая, что на этот раз у него болезнь солидного человека и он может со мной разговаривать почти на равных. Ну, и я готов ему в этом поспособствовать. Сели в кресла. Разговариваем. Друзья встречаются вновь…
"Давно у тебя инфаркт-то? Первый раз?" "Ну. Первый. Уже все. Здоров. Слушай, Иссакыч, у меня опять грыжа. С другой стороны. Сделаешь?" "Ну, отчего ж. Конечно. Вот оклимайся от этого инфаркта и приходи. Может, опять подошьем?" "Да ты ж обманул меня, Иссакыч. Жена раскололась. Вы евреи хитрые. Ну, ты молоток. Я хоть за то время прибарахлился". "А сейчас пьешь?" "А то! Конечно". "А где работаешь?" "Все, доктор. Отишачил. Я уже больше года на пенсии". "Ну и как тебе? Хватает?" "Ну! Пенсия не плохая. Хватает.
И жена на пенсии. Хватает нам". "И все равно пьешь и хватает?" "Так я "Рояль" пью. Три тысячи бутылка. Пять поллитр. По шестьсот рублей. И все путем. Дешевле, чем было. Ну!" "Так сейчас лучше, чем было?" "Нет. Сейчас плохо. Ельцин – иуда. Обманул". "Да причем тут Ельцин?" "При Брежневе лучше было". "А чем лучше?" "Колбаса два двадцать. Водка два восемьдесят семь". "Когда это было!" "А четыре двенадцать все не шестьсот". "А на ту пенсию, если б ты тогда, мог бы так же водку покупать?" "Тогда ж "Рояля" не было". "Так тебе с выпивкой сейчас легче? Политуру не пьешь?" "С выпивкой легче, а вообще хуже. Сейчас, если работал бы, – совсем не так со складом". "Пенсии хватает?" "Нормально с пенсией. На двоих". "Без выпивки не остаешься?" "Слава Богу, Иссакыч". "На хлеб, молоко?" "И не только. Грех жаловаться". "Так сейчас лучше?" "Хуже, Иссакыч, хуже. Помнишь колбаса! Два двадцать! Я мог принести… А сейчас… И скажу, сейчас воровство у них совсем другое. Водка – дрянь". "А "Рояль"?" "Ничего, приспособился. Сейчас так, как раньше не скоммуниздишь. Сейчас не так".
И каждый раз, проезжая мимо Ганди, я вспоминаю Потапыча. Вот и очки бронзовые зачем-то скоммуниздили. Сейчас не так…
Кажется, Тихонов написал – "гвозди бы делать из этих людей"…
Как наше слово отзовется
Небо низкое. Все вверху серо. Мелкая сеточка дождя за окном.
Рамы современные – без переплета. Мысль цепляется одна за одну. И выстраивается цепочка дум и воспоминаний всего лишь от покоя, ничегонеделания и тупого огляда за стекло на погоду и назад на прошедшую жизнь. Дурная цепочка….
А ведь раньше все окна обязательно были с поперечными переплетами. Начнется когда-нибудь мода на очередное ретро и опять пойдут окна в переплетах и поперечинах.
В такую погоду хочется лежать под одеялом и либо читать что-нибудь, либо дремать, не думая ни о чем. А в старом возрасте – вспоминать.
Я всегда норовил полежать в такую погоду, и никогда не удавалось. А если сказать: "свой норов в этом случае удовлетворять не удавалось", то смысл оказывался совсем иным. Странно – "норовить" одно, а "норов" совсем другое. Странно не то – странен ход мыслей, если это можно мыслью назвать…
А ведь вру. Удавалось и полежать. Еще молодой был – в больнице полежать довелось. Старая больница, с переплетами рам. Не такая уж и старая. Пятидесятых годов. Послевоенная. Но поперечины были. И погода плохая была. Точно, точно. Как сейчас помню. Нас было трое в палате. А за окном серо, и моросило также. Сейчас я вижу почти недвижимую решёточку дождя, а тогда, там, наверняка нет: больничные окна моются только раз в году.
Я отчетливо вижу сейчас себя тогдашнего и двоих моих коллег по болезни, разбросанных по своим кроватям и вяло перекидывающихся ничего не значащими словами.
У окна с одной стороны лежал я, а у другой стены, также у окна и параллельно мне, Матвей Павлович, – какой-то ответственный советский работник, то ли из райсовета, то ли из горсовета, если только не из какого-то там партийного или народного контроля. Не то, чтобы я не помнил его должность и занятия, а просто не вникал настолько глубоко в жизнь своих сопалатников. Не было нужды. А у двери, как бы в ногах Матвея Павловича, лежал научный работник, то ли физик, то ли математик. Я почему-то не видел разницы, наверное, потому, что факультет в университете когда-то был физматом, а в школе я одинаково был слабаком, как по той, так и по другой отрасли мировой науки. А звали этого соседа Егором Павловичем.
Все больные почему-то именовали друг друга по отчеству, а вот в нашей палате произошла накладка: оба были Палычи. Потому и звали их по именам, а меня по батюшки – Иссакычем. И я получался, как бы старшим – Иссакыч с Мотей и Егором. Хотя старшим и, пожалуй, прилично, был все же Матвей Павлович.
Мы все равно на улицу не выходили, но почему-то ненастная погода за стенами больницы нас приковывала к кроватям так, что мы даже в коридор носа не высовывали. Разве что по нужде. Нужда гнала да покурить, если страдал этим пороком. Да не очень-то и выгонишь – терапевтические больные не шустрые, в отличие от наших, хирургических. Поскольку я лежал в своей больнице, то шустрость моя была больше благодаря, то и дело забегавшим, ко мне коллегам – хирургам, сестрам и всем, кто меня знал по работе.
А вот казус, что мне вспомнился сейчас, приковал нас к постелям еще пуще обычного. Началось с ерунды. Кто-то из моих, по дороге к себе, закинул в палату ворох газет. Мне досталась "Литературка". Егорий, его кое-кто из соседних палат Жорой кликал, соответственно, "Комсомолку" уцепил. Мотя же, как человек более солидный, развернул перед собой "Правду".
Жорий-Егорий по живости характера не мог не прицепиться. – Вы, конечно, Мотя Тезкович, начинаете читать с передовой свою главную газету? Мотя понимающе усмехнулся. – Хоть я по должности и знакомлюсь с указующими идеями и установками, но поскольку сейчас я на больничном, то и позволил себе начать с последней страницы. Мне интересно, как вчера сыграл "Спартак".
Я тоже поинтересовался вчерашним результатом, и мы, вроде бы, погрузились в чтение. Однако пытливая игривость ученого Егора не разрешила долго царствовать молчанию. Видимо, он обдумывал повод для очередной палатной дискуссии. И начал:
– А вы, действительно, считаете, что передовая "Правды" дает серьезные установки аппарату управления в нашей стране?
Конечно… Они все время подсказывают, как дышать советскому человеку и чего от нас требовать начальству. – Это я подключился.
– Ты, Иссакыч, молчи. Не твоим хирургическим извилинам подстать такая мысль… Ничего эти передовые не дают. Балаболят и все. Пустота газетная.
– Это вы напрасно, Егор Павлович. – Матвей приосанился, соорудил суровый лик, почувствовав себя представителем правящей элиты перед безликой массой управляемых, и сразу же перешел на официальное обращение по полному чину с именем и отчеством. Чтоб без ерничества. "Правда", мол, дело серьезное, а не хухры-мухры вам – Напрасно, напрасно. Я вам скажу, что передовицы "Правды" – настоящие научные работы. Обоснованные, точные, порой выверенные временем, как экспериментами у вас в науке. Я бы за эти статьи передовые давал бы и степени научные. Это ж непросто, вот так, коротко и ясно, чтоб была понятна и последнему руководящему работнику в любой глубинке суть необходимых действий, к которым нас сейчас ведут. Ведь наша жизнь, наша страна – это эксперимент планетарного масштаба, и идея нужного сегодня должна быть ясно изложена и всеми правильно понята…
– Вы, Мотенька, нам сейчас целую лекцию прочесть норовите об экспериментах на людях. Да не перебивайте вы меня. Мы все это знаем. И что это эксперимент всем ясно… На людях. Кстати, вернее совсем некстати, на людях! Не перебивайте, хвост мысли упущу. Наука, если и была в этом, так много раньше. А сейчас – собачья практика.
Я немного заробел того пути, по которому покатила дискуссия.
– Ну ладно тебе, Егор. Эксперимент должен всегда по пути подправляться. Не тебе это объяснять… Вот поправки и идут через печать.
– Иссакыч прав, Жоринька. Корректировка необходима. Печать, не забывайте, не только пропагандист и агитатор, но и коллективный организатор.
– Да я тоже Ленина в институте проходил, но причем тут печать, наши газеты и наука? Наши газеты не печать. Это, прежде всего. А что касается науки…
Я решил любыми путями сбить накал спора и, вообще, выкинуть из жизни все слова уже произнесенные Егором и готовые к выходу из его головы:
– Ребята, обождите, что-то у меня сердце приболело. Егор, позови сестричку, пожалуйста.
Я все ж был молодой инфарктник и все к этому тогда еще относились с почтением. Егор подхватился и побежал в коридор. Мотя деловито схватил меня за пульс. Будто он понимает, будто я не врач и сам за собственный пульс схватиться не могу, и будто это о что-то подскажет. Но Мотя слыхал, в кино видал, канонические приемы.
Опускаю ту фальшивую беготню, что я учинил: приход врача, ненужные капли, отмахивание от ненужного укола и так далее. Полчаса на это ушло. Все! Угомонились спорщики, думал я, успокоились и забыли. Однако научную мысль не остановить ни репрессиями, ни ложными тревогами, ни угрозами. Когда мы вновь распределились по своим одрам, неугомонный Егор вновь взвил черное знамя борьбы.