скачать книгу бесплатно
– Много тебе лет?
– Двенадцать полных.
– Mirabile! – забормотал ксендз Вацлав, беря в руки молитву. – Учись, учись, хлеб иметь будешь.
Он не смел его сразу за работу запрячь, но за молитву дал ему несколько монет и велел давать знать о себе.
– Учи латынь, – добавил он, – будешь человеком!
Изба ксендза Вацлава была полна рукописей, поэтому он взялся показывать их Гжесю, одну за другой, всё более красивые, побуждая и его стремиться к такому превосходству.
Но тут уже были и такие, за которые мальчик вовсе не мог браться, потому что и первые их страницы, и заглавия, и корочки были чудесно разрисованы красками, как бы в живые цветы, а большие литеры были так искусно построены, что в них размещались целые картинки… Бога Отца со Святым Духом, держащего сыновний крест на лоне, Благовещение Богородицы, Успение, Сошествие Святого Духа и т. п.
Гжесь восхищался тем искусством, с каким миниатюристы всё это так красиво умели помещать в маленьких размерах, придавая жизнь мелким фигурам. Кроме того, не меньше было мастерства в золочении и раскраске цветов и таких животных, каких живых никогда человеческий глаз не видел.
Из этой красоты Гжесь только понял, как много ему не хватало, чтобы мог называться каллиграфом, и даже в душе должен был признаться, что так рисовать никогда не сможет.
Это, однако, не оттолкнуло его от работы. Так этот день прошел частью у каноника, потом со студентами, у Самека, а когда приближался вечер, хоть с некоторой тревогой, побрёл Гжесь к дому немца.
Он знал уже, что его звали Бальцером, что считался богатым, а люди о нём говорили хорошо. Он торговал локтёвыми товарами, имел магазин на Сукенницах и был выбран членом городского самуправления. Несмотря на то, что был немцем, Бальцер, давно тут поселившись, привязался к стране, а жена и единственная дочка научились немного говорить по-польски.
Он стоял за то, чтобы овладеть языком, и сам говорил на ломаном польском.
Гжесь ещё был далеко от дома Бальцера, когда заметил, что девочка выглядывала из двери на улицу, точно его ожидала. Узнав, она побежала к матери, и когда он появился на пороге, сама уже подняла горшочек, прикрытый хлебом, улыбаясь ему.
Бальцера, который вчера сидел за столом, в этот день не было, только жена и слуги. В то время, когда студент ел, маленькая Лена встала возле него, опёрлась на лавку и заговаривала с ним, пока не начал с ней беседу.
Ребёнок был такой же умный, как и красивый, весёлый, смелый и говорливый. Он щебетал по-польски не хуже матери и этим языком рисовался перед Гжесем. Мальчик должен был из соображений матери развлекать её, пока не сделалось темно и вернулся Бальцер, а ему позволили уйти в каморку.
Такое было начало студенческой жизни Стременчика.
Чрезвычайные способности очень скоро позволили ему отличиться и занять место в школе среди самых старших, и быть даже помощью учителям. Ему предсказывали большое будущее, тем паче, что был смиренным и городость не проявлял.
Он очень хорошо чувствовал, что ему оставалось выпить целое море науки, что стоял только у берегов. Он достигал мыслью до тех вершин, которых хотел добиться. Ребята, что ему завидовали в начале, посмеивались и были рады вредить, прибегали теперь к его помощи, в которой он им не отказывал. Однако мало кто из них был ему благодарен, был он у них солью в глазах, потому что сениоры другим на него указывали и хвалили.
Хоть он не хотел быть бременем для Бальцеров, так сложилось, что уйти ему уже не дали. Старику он писал счета, а Ленка выпросила, чтобы учил её польскому, чего хотели и мать, и отец. Каморку очистили от бочек, приделали к ней ставни и из неё вышла неплохая комнатка, в которой нашлись стол и лавка.
Ксендз-каноник Вацлав, пользуясь также Гжесем, которого очень полюбил, дал ему старую рубашку и поношенную одежду, которую портной переделал в такую красивую, что ей студенты завидовали.
Бальцерова и Ленка втыкали ему разные лоскуты, украшая его, и всё больше к нему привязывались. Гжесь ещё учил дочку подле матери польскому языку, а оказалось, что сам неожиданно этим воспользовался, потому что, помимо своей воли и ведома, начал лопотать по-немецки. У него была отличная память и лёгкость восприятия, так что не прошло и года, а уже мог разговавривать по-немецки.
С латинским также шло бойко и, пройдя дистихи Катона, дальше уже Гжесь начал вкушать риторику, делая в ней быстрый прогресс. В пении, для которого имел голос и особенный слух, он преуспел среди студентов и оставался при канторе, муштруя младших.
И там удивлялись и любовались его дискантом, когда при цитре пел песни.
Год пролетел как молния… не изменилось ничего, кроме того, что Гжесь стал более уверенным в себе, а того, чему он жадно учился, не хватало ему. Он хотел бы побыстрее пройти это расстояние, которое другие кропотливо проходили, но учителя сами сдерживали его и тормозили эту юношескую прыть.
Рос мальчик также как на дрожжах, а что у других годы часто отнимают детскую красоту и из красивых подростков делают обычных людей, ему возраст помогал и для удивительно прекрасного развития. Это вовсе не вредило, потому что эта бренная телесная красота, хоть длится столько же, сколько цветок, и немного, кажется, значит, всё-таки сердца и глаза похищает, приобретает уважение, предупреждает хорошее и помогает в жизни.
Гжесь становился всё более красивым, а лицо, тёмные глаза которого смотрели разумом, имело какое-то очарование, силе которого никто сопротивляться не мог. Баловали его у Бальцеров, любили везде, приглашали с цитрой на застолья, чтобы пел, охотно одаривали. Всего ему было вдоволь.
Особенно мещанин, жена его и Ленка привязались к студенту так, что он стал их домочадцем и точно принадлежал к семье.
Деревянную мисочку Рыбы он мог поставить на полку, потому что в ней вовсе не нуждался. Как-то невзначай дошло до того, что ему за столом сохранили место, а когда запаздывал, оставляли еду.
У ксендза Вацлава он всегда проводил какой-нибудь час за пюпитром, что-нибудь ему переписывая, поэтому он привыкал к всё более новым почеркам, приобрёл ещё больше опыта и не только копировал то, что ему дали, но стал так подражать почеркам, что его текст от оригинала отличить было невозможно.
Упёршись, даже трудные и заковыристые нотариальные знаки в документах он так перерисовывал, что те, что их ставили, со страхом разглядывали их копии и криво смотрели на мальчика, который, если бы не печати, каждый акт мог так подделать, что самый опытный глаз фальшивку бы не открыл.
Гжесь, однако, вовсе о плохом не думал и показывал это искусство только, чтобы пощеголять.
На второй год мальчик снова значительно подрос, возмужал, а так как постоянно общался с ксендзем Вацлавом и с любопытством прислушивался к каждому его слову, подхватывал от него много информации, которая тогда мало кому была известна. Учил свойства растений, камней, особенных творений природы и мира зверей, которые его очень интересовали.
Само переписывание, когда с латынью всё больше осваивался, шло ему на пользу, потому что, хоть не всё понимал, когда просил ксендза объяснить, каноник охотно это делал, и ему было приятно видеть этот интерес студента.
Но ксендз Вацлав также привил ему то, что природа полна неразгаданных таин, и что человек в её великой, живой книге едва учился читать, столько там было закрытых вещей, которых никогда, может, разумом своим разгадать не сумеют.
Иногда, когда старина разговорился и был в настроении, начинал рассказывать Гжесю о тех чудесах, какие в те века появлялись в книгах и преданиях, переданные как правда.
Таким образом, драконы, грифы, василиск, иные сказочные создания, дивные свойства камней, существа, появляющиеся спонтанно, возраждающиеся из пепла, как феникс, мелькали в этих рассказах, как поэма, перед заслушившимся повестями старика Гжесем. Этот мир чрезвычайно манил его, но знал, что он был доступен не всем, и что эти тайны только избранным открывались. Ему сперва нужны были те крылья, которые должны были поднять его туда, откуда он мог осмотреть далёкие горизонты. Проблема языков была самой первой и самой трудной. Научившись понимать одного старинного писателя, освоившись с его речью, Гжесь заметил, что, когда потом взял в руки незнакомого автора, заново должен был привыкать к его языку… Грамматика, что должна была отворять все ворота, довела только до порога, Доната, Александра и Присциана не хватило ему…
Но голова у мальчика открывалась, и чем больше он учился, тем более становился жадным до знаний.
Каноник смотрел на него с радостью и тревогой.
При таких способностях и такой жажде знаний казалось несомненным, что мальчик не мог быть предназначен для другого сословия, кроме духовного.
Миряне в деятельной жизни, которая шла пробитыми путями, в науке в целом не нуждались. Была она исключительной монополией духовенства. Не подлежало сомнению, что этот Гжесь должен был в конце концов стать ксендзем, но каноник, спрашивая его о призвании, до сих не мог в нём открыть ни мысли, ни особеного желания облачиться в духовную одежду.
Гжесь как-то о будущем в целом не думал, и когда другие учились для того, чтобы его себе обеспечить, он учился ради науки. В бедном мальчике было это тем более странным…
В начале по прибытии в Краков ни один раз мысль Стременчика обращалась к дому в Саноке, к отцу и брату. Хоть там с ним обходились бесчеловечно, немного сердца прильнуло к колыбеле. Постепенно, однако, воспоминания стерались, он привязывался к этому городу, в котором легко было черпать науку.
Но и остальной свет его манил.
В доме Бальцеров наслушался он много о Германии, о городах, в которых были накоплены и богатства великие, и сокровища науки. Прибывали сюда люди издалека, прилетали повести со всего мира… Тут он услышал об Италии, в которую ездили на учёбу и из Польши, о странах на востоке, из которых в Польшу привозили такие красивые и искусные изделия, какие никто делать не умел.
Таким образом, у него появилось представление об этих незивестных краях и горячее желание их узнать. Храбрости броситься в путешествие было ему не занимать. Он скрывал эту мысль от всех, потому что его наверняка бы перекричали, что рвался неразумно за горы, когда в доме, в Кракове, была открыта Коллегия, в которой давали лекции по всевозможным наукам, и где можно было стать бакалавром, магистром и даже доктором, так что и чужих хватало, что из этих источников черпали.
Знал это Гжесь, а всё-таки мысль о поездке его соблазняла.
У Бальцеров часто вели беседу о том, как в Германии в поисках разных учителей молодёжь скиталась из города в город, от каждого из них учась чему-то новому. Германия была полна тогда этих убогих путников, которых называли вагантами, а так как не все трезво жили, их также насмешливо именовали вакхантами.
Не знал он, что значительнейшая часть этих пилигримов, которым не хватало степенности и настоящей любви к науке, волочилась от калитки до калитки, от постоялого двора к постоялому двору ради хлеба, выкрадывая по дороге гусей и пользуясь страхом мещан и крестьян, леча и отводя любовные чары. Ему казалось, что их гнала в свет такая же жажда знаний, какую он сам чувствовал в себе.
В этой великой охоте выскочить в свет он не перед кем не признавался, хотя питал её в себе. С этой целью он также воспользовался пребыванием в доме Бальцеров, всё старательней изучая немецкий язык, который должен был ему служить за Эльбой.
Своим хозяевам он даже не открыл жажды, которая охватила его ум.
Уже три года прошло с прибытия Стременчика в Краков; давно окончив школу тривиума, Гжесь, учился уже дополнительно тут и там, заглядывая всюду, куда мог, и приготавливая себе запас на дорогу.
В пятнадцать лет у него преждевременно начали появляться усы, он вырос, похорошел, набрался сил, а ничего на будущее не решил до сих пор, кроме того, что науки должен был где-нибудь дальше искать, чтобы принести её домой.
Однако, сбежать, не сказав никому, не годилось. Товарищам, которые всегда поглядывали на него завистливыми глазами, не было необходимости объявлять то, что хотел предпринять, но так оставить Бальцеров, бросить каноника благодарное сердце не позволяло.
К своей хозяйке, которая была очень добра с ним и любила его почти как собственного ребёнка, он привязался равно, как к старому Бальцеру, а больше всех к двенадцатилетней девочке Лене. Ребёнок чудесно расцветал и развивался на его глазах, а родители утверждали, что Гжесь внёс свою лепту для усвоения той науку, какая была нужна женщине для её жизни.
От него она приобретала навыки польской речи, он учил её игре на цитре и пению, ему она была обязана тем, что отцу могла помогать в рассчетах, и даже что-нибудь записать за него. Девушка была чрезвычайно смышлёной, учитель – внимательный и сердечный, Ленка также не нуждалась в большем, потому что женщины тогда ограничивались малым; есетественный ум, остроумие, догадливость из того зерна, которое им дали, сделали остальное.
Покинуть этот дом и свою ученицу, которая была к нему привязана, было Грегору тяжело… но та же жажда, что выгнала его из Санока, толкала дальше в свет, обещая золотые горы…
Прожив тут три года, многим воспользовавшись, он решил отправиться в путешествие. Эту мысль он сперва доверил канонику Вацлаву, который принял неожиданную новость недоуменным молчанием.
Если бы мог, он, верно, задержал бы его, но совесть делала ему упрёки; он говорил себе в духе, что предназначением мальчика было искать мудрости, что внутренний голос в нём был признаком призвания.
Его глаза невольно увлажнились, он не сказал ни слова, приблизился к Гжесю, взял его за голову и поцеловал в лоб.
Мальчик припал к его коленям.
– Если чувствуешь в этом волю Божью, иди, – сказал он. – Жаль мне тебя, но кто знает? Может, это путешествие будет успешным и ты из него вернёшься, чтобы быть нашей гордостью и украшением.
Труднее далось Гжесю признаться в своём замысле Бальцерам. Сначала тихо поведал о том самой женщине. Бальцерова его очень любила, но своего ребёнка ещё больше, и опасалась, может, всё более отчтливо объявляющей себя привязанности бедного мальчика к совей единственной дочери.
Поэтому она не очень сопротивлялась. Только её доброта показалась в материнском радении о сборах в путешествие, в которое Гжеся хотели отправить обеспеченным всем, что могло бы его облегчить.
Перед Леной долго скрывали, что молодой учитель и товарищ хотел её бросить. Однажды вечером они стояли в дверях со стороны улицы, разговаривая и смеясь, когда Гжесь, поглядев на весёлую девушку, вдруг погрустнел.
С настойчивостью избалованного ребёнка, который знает, что ему ни в чём отказано быть не может, Лена начала расспрашивать о причине грусти.
– А! – отозвался парень. – Как же мне не грустить, когда не сегодня-завтра буду вынужден уйти отсюда.
Лена подскочила, хлопая в ладоши.
– Почему? Куда? – крикнула она. – Это быть не может.
– Должно быть, – сказал печально Гжесь. – Всё моё имущество – это то, что умею, и чему научусь, поэтому должен идти в свет искать мудрости.
В глазах Лены стояли слёзы, не говорила ничего, только встряхивала руками. Гжесь, как старший, начал объяснять необходимость, и говорить о будущем, о возвращении. Девушка, не зная, как убедить его и отвести от этого намерения, побежала жаловаться матери, но нашла её уже приготовленной.
Итак, нужно было поддаться необходимости, которой Лена вовсе не понимала. Она сдалась ей с глубокой жалостью к Гжесю, на которого хотела гневаться, и не могла.
Она плакала в своей комнатке, а мать, не в состоянии иначе, утешала её тем, что добрый приятель вернётся.
В каморке мальчика лежали уже готовые узелки, немного одежды, еда и калетка с собранными грошиками. У Гжеся сжималось сердце… Он боялся прощания и собственной слабости, и одного весеннего дня, похожего на утро, когда он оставил Санок, вышел с узелком на плечах, с палкой в руке, переступая порог гостеприимного дома, когда все ещё спали…
Потихоньку он отворил и закрыл за собой дверь. Поглядел на тихий дом, благословил добрых людей, и, пробуждая в себе мужество, пустился пустыми улицами города к Флорианским воротам.
Час был такой ранний, что, почти никого не встретив, он дошёл до предместья. Повернулся ещё раз к этому городу с немым прощанием и вдруг, как бы сам себя боялся, быстро пошёл по тракту, не оглядываясь уже, а в духе повторяя только:
– Вернусь! Вернусь!
Когда Гжеся целый день не видели в городе, сразу разошлась весть, что, натворив что-нибудь, он сбежал, опасаясь наказания.
Ругать его было некому.
IV
Спустя пять лет после этого мнимого побега Гжеся в постоялом дворе под Краковом, который назывался Подрубом, на крыльце отдыхал молодой путник, покрытая пылью одежда которого, вспотевшее лицо, грязные и побелевшие от пыли башмаки говорили о долгом путешествии.
Он как раз снял большой узелок с плеч и положил его подле себя на пол, разглядывая околицы. Делая вывод из одежды, путник казался иностранцем. Он был одет так, как в это время ходили в Германии, неизысканно, но чисто. Одно то, что пешим проделал путешествие, доказывало, что, должно быть, был небогатым. Одежда из грубой ткани и невзрачная доказывала это предположение. Однако же лицо и фигура путника до некоторой степени доказывали обратное; лицо имел красивое, черты благородные, а выражение их, энергичное и гордое, не согласовывалось с посеревшим кубраком. Он смело оглядывался вокруг, а уста его стягивались дивной улыбкой.
Постоялый двор предместья был подобен всем гостиницам этого рода, куда сбегается сброд, бродяги, нищие и то, что в или городе показаться не смеет, или тут ищет лёгкого заработка.
Перед вьехой сидел на земле слепой старец с вытянутой рукой и белыми глазами, поднятыми вверх, хриплым голосом напевая какую-то песню. Подле него дремал маленький мальчик, скрюченный и сгорбленный от усталости.
Конюхи осматривали худых коней, наверное, украденных где-нибудь с пастбища, которых им оборванцы навязали за бесценок.
Из избы был слышен резкий гомон пьяных и крикливые песни. В сенях, взявшись за бока, немолодая женщина с сильно покрасневшими щеками переминалась с ноги на ногу, точно вызывала на танцы.
На минуту останавливались крестьянские телеги и, не высаживаясь, кметы, просили у хозяина пива.
Хозяин, человек высокого роста, страшно заросший, с чёрными глазами, которые, глядя, кололи как ножи, выбегал всё чаще, наклоняясь в низких дверях, то с деревянным кубком, то жестяной меркой, вынося напиток и ругая тех, что за ним с телег сойти не хотели.
В рубашке, фартуке, с босыми ногами, в рваных башмаках, грязный, корчмар был неизменно деятелен. От его глаз ничего не ускользнуло, а все, что задерживались под его вьехой, казалось, были ему знакомы. Обращался к ним доверительно по имени, наскоро давал советы конюхам, угрожал продавцам клячей, смеялся над пьяными, а не забывал получать динары и высыпать их в кожаный кошелёк, который висел у его пояса.
Был это славный Дзегель, человек, которого за раны и синяки выгнали из города, известный непоседа. Приятели и родственники его выбили ему то, что, хотя в городе показываться не мог, тут же рядом с ним, однако, он держал постоялый двор, на что смотрели сквозь пальцы.
Дзегель уже несколько раз бросил взгляд на путника, который отдыхал на крыльце и ничего от него не требовал.
Он думал, что в конце концов он догадается, сев под крышу, заплатить за гостиницу, напиток или еду.
По правде говоря, последнее у Дзегеля получить было трудно, потому что тут люди больше пили, чем ели, но хлеб, сыр и молоко были в каморке.
Казалось, путник вовсе не видит хозяина, или не обращает на него внимания. Дзегель собирался уже уйти, состроив гримасу, когда в эту минуту из города прискакал всадник, усатый юноша, с мечиком у пояса, выглядящий городским или шляхетским слугой.
Он остановил перед вьехой коня, отер пот с лицо и, нагинаясь, крикнул:
– Дзегель! Пива! Человек в такое пекло бочку бы целую высушил, если бы ему её налили.
Услышав этот голос, путник, который смотрел в другую сторону, вздрогнул и стал внимательно присматриваться к прибывшему.
Тот также, заметив его, казался удивлённым, неуверенным, словно припоминал себе какое-то старое знакомство, немного подогнав вперёд коня, он приложил к лицу руку и начал что-то бормотать.
Путник между тем встал с лавки.
– Ей-Богу! – сказал он по-польски, хоть одежду имел немецкую. – Ведь Дрышек!
Тот, услышав своё имя, уже слезал с клячи.