banner banner banner
Рисунки на песке
Рисунки на песке
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рисунки на песке

скачать книгу бесплатно

– Ну, Хамлета так Хамлета, пускай Хамлета, какая разница, все равно…

И действительно, какая мне разница, Гамлика так Гамлика. И не все ли равно, любила ли она евреев вообще, если всю душу вложила в нашу семью в нескольких ее поколениях. Родная моя, спасибо тебе за все.

Сын-отец, отец-сын

К концу 40-х отец стал хромать и ходить с палкой. Его новая болезнь называлась внушительно и непонятно – облитерирующий эндартериит. Он лежал в московской клинике. Бросил курить. Далось ему это нелегко. Пить он не пил, ну разве что немного коньячка, рюмочку-другую. Сидел из-за диабета на диете. Сладенького, которое он так любил – ни-ни! Поднимался он по лестнице на наш четвертый этаж без лифта тяжело, с паузами между этажами.

– Как поживаете, Михаил Эммануилович?

Улыбаясь, отвечал:

– По-стариковски.

И это – в пятьдесят лет! Что ж, годы – вещь относительная. Мне иногда кажется, что Пушкину было вовсе не 37, а по крайней мере лет четыреста, Лермонтову – лет двести. А ведь они были молоды. Когда не стало отца, ему было не пятьдесят семь, а намного больше. Правда, причины этому совсем другие.

Мне часто кажется, что я плохо знал своего любимого отца. В его кабинете на полках стояли его романы, повести и рассказы, изданные еще в 20-е годы. Вместо Золя или Уилки Коллинза я вполне мог бы ими всерьез заинтересоваться. Я ведь был «начитанный» мальчик. Но нет. Не произошло. Я начинал, я пытался и… бросал. Мне очень стыдно, но я так до конца никогда не смог дочитать ни роман «Девять точек», ни, тем паче, его изуродованный вариант «Крушение империи». А ведь уродовал папочка свой любимый роман из-за меня.

Может быть, мы мало с ним говорили? Конечно, недостаточно, но когда было говорить? Он, отягощенный болезнями, попытками что-то заработать, переводил по подстрочнику с литовского роман какого-то Гудайтиса-Гузявичюса «Правда кузнеца Игнотаса», униженно мотался по разным редакциям и юридическим конторам, куда я его не раз сопровождал.

– Наследник авторских прав, – шутливо представлял он меня каким-то дядькам и теткам, с которыми мы сталкивались в издательских коридорах.

Каких, папочка, прав? Что было наследовать? Его драма была в том, что он сам это прекрасно сознавал. Я это чувствовал и ужасно переживал его постоянные неудачи. Семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену», – и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».

Впрочем, всему этому они не придавали особого значения и жили, как все их друзья, бедно, не жалуясь на судьбу.

Настоящей хозяйкой дома, конечно, была мама. И главной его опорой, держащей балкой. Ей, как никому из нас, перепало в жизни. Она работала не покладая рук. Где угодно, кем угодно, только чтобы прокормить семью. Она занимала в долг, оборачивалась, перезанимала, отдавала долги отца уже после его смерти. Правда, выход двухтомника «Крушение империи» дал нам эту возможность. У матери, по словам Е.Л. Шварца, была «энергия парового катка». Как она тянула папу! Нелегко ей пришлось. Папа (и в этом я его двойник) был в бытовом отношении абсолютным неумехой.

– Миша, – это мама отцу, – значит, опять я?

– Зоинька, ты у нас расторопная, – смущенно отвечал папенька.

Это стало в нашей семье поговоркой – «Зоинька у нас расторопная».

– Господи, как мне иногда надоедает быть расторопной, – сухо говорила мама, но дело за себя и за других делала.

Не знаю, как отец в отрочестве и юности, но его сын Минька был жутко влюбчив с раннего ленинградского детства. Я до сих пор помню всех девочек и даже взрослых молодых тетенек, в которых я все время влюблялся без памяти. Отец добродушно подсмеивался надо мной и заговорщицки мне подмигивал. Забавно, но уже с раннего детства я влюблялся с серьезными намерениями. Одну девочку с белыми школьными бантиками я рискнул пригласить к нам домой и представить родителям. Звали ее Лариса Кузьмина. Мы познакомились в пионерском лагере, я читал ей «Золотого петушка», и она притащила меня во Дворец пионеров, в кружок художественного слова к Б.Ф. Музалеву, где кроме нас занимались другие семиклассники: Сережа Юрский, Вера Карпова, Таня Доронина. К этому времени мои увлечения балетом, медициной, химией и прочим прошли, и я уже твердо решил стать актером.

С Ларисой у нас, кажется, уже дошло до поцелуев. Робких, неумелых, но все же. Сидели мы в столовой, пили чай, родители сохраняли серьез. Лариса краснела. Бантики ее больше белели, оттененные пунцовыми щечками… Но очень скоро увлечение Ларисой сменилось на какое-то другое, а то другое еще на какое-то третье. Папаша резюмировал в своем духе: «Сказал отец, что ты – подлец».

Но вот наступил период моей одноклассницы Греты, и папа ее сразу полюбил. Она потом приезжала в Москву на папины похороны, и вскоре мы с ней поженились. Но до того было долгое женихание, чему мой папаша был невольный свидетель. Гретка часто бывала у нас, и мы надолго запирались в моей комнате. Впрочем, все было вполне невинно.

Между разговорами, клятвами в вечной любви и поцелуями мы с Греткой решили немного подзаработать. У меня был фотоаппарат и все необходимое, чтобы проявлять, увеличивать, печатать и подрезать фотографии, вплоть до фигурного обрезания снимка, как тогда было принято. Где-то я раздобыл кадрики из «Тарзана» и других модных зарубежных картин так называемой «трофейной серии», и вместе с моей будущей женой мы резво взялись за дело. Как блины мы пекли фотографии Джонни Вайсмюллера – Тарзана, его подруги Джейн и их общей любимицы, обезьяны Читы. Успехом пользовались сестра чьего-то дворецкого Дина Дурбин, Петер Франчески Гааль, дитя Дуная (она же девушка моей мечты) Марика Рёкк. Всем этим мы бойко торговали в школе. Товар шел нарасхват, набежала изрядная сумма. Мы даже прибарахлились: Гретке – туфли, мне – ботинки. Но – недолго музыка играла. Однажды за этим занятием нас застал мой папочка.

– Дети! Миша, Греточка, на кой черт вам столько фотографий этого чудовищного Тарзана?

Мы были вынуждены расколоться. Что тут началось! Отец повысил голос! Такого я почти не упомню.

– Вы хотите сесть в тюрьму? Грета, ты же умная хорошая девочка. Ну, мой – дурак, но ты-то, ты-то… Я запрещаю. Вы поняли, я запрещаю вам этим заниматься! Миша, ты понял? Иначе я расскажу маме!

Это была убийственная угроза. И наш только начавший было процветать бизнес пришлось срочно свернуть.

Отец почти никогда на меня не кричал, тем более никогда меня не ударил. Только один раз, от волнения…

Я рано начал курить и выпивать. Это мне прощали. Но вот однажды, классе уже в девятом, мы с товарищами загуляли в ресторане «Восточный», и я пришел домой в первом часу ночи. Открыв дверь с лестничной площадки, я увидел, как по коридору перед нашей квартирой в пижаме вышагивает отец. Он взглянул на меня своими близорукими глазами и моментально все понял.

– Ты! Ты! Ты – негодяй! – И далее последовало что-то вроде пощечины. Это было так небольно, так необидно, так трогательно, что я начал его успокаивать.

Вот, собственно, и весь рассказ о папином рукоприкладстве.

Мама – другое дело. Она меня наказывала ледяным молчанием. Далее следовало письмо. Сильное, логичное, умное. От этих писем у меня со страха холодели руки и ноги. Я всегда чувствовал мамину силу. Силу и любовь.

Мне, слава богу, было и есть кого любить. И я любил и еще люблю людей. Не вообще людей, а конкретных. Иногда даже против своей воли, своего разума, все видя и понимая, но… люблю. Может быть, я был недостоин их любви ко мне? Слишком мало сумел для них сделать, не умел, как надо, выразить свою любовь? Вот взять того же отца. Ну почему я по сей день как следует не только не изучил его творчество, даже не все прочитал? Как это объяснить? Как сопоставить с моей любовью к нему? Когда папину вещь «Человек, падающий ниц» опубликовал журнал «Диалог» (впервые после 1928 года) и я, вместо отца, стал печатно и устно получать хвалебные отзывы от многих уважаемых мною людей, мне было жутко приятно, но все время хотелось спросить: «Что? В самом деле хорошо?» А сколько людей старшего поколения мне хвалили «Девять точек», говорили, что зачитывались этим романом в начале 30-х.

Вот хотя бы отец боготворимого мною Иосифа Бродского. Когда уже после отъезда Иосифа Александровича я попал в дом Бродских на улице Пестеля в Ленинграде и познакомился с его родителями, Александр Иванович спросил:

– Миша! А вы случайно не сын писателя Козакова? Я был знаком с вашим батюшкой и любил его «Девять точек».

Мы долго разговаривали, а потом милейший Александр Иванович (на которого Иосиф, если бы дожил до его лет, был бы очень похож) спросил меня с интонацией сына:

– Миша, а вы в самом деле считаете Иосифа хорошим поэтом?

– Александр Иванович, ваш сын – поэт выдающийся.

– Что, лучше Тихонова?

Вот и пойми.

Сын – отец, отец – сын…

Из Ленинграда – в Москву

В Ленинграде жизнь для отца и мамы стала невыносимой, и мое поступление в 1952 году в Школу-студию МХАТ лишь ускорило решение о переезде в Москву. Мы мучительно разменивали и в конце концов обменяли нашу надстройку, выделив две смежные комнатки няне Кате. До этого нам пришлось поскитаться по московским углам в ожидании разрешения на обмен, мы еще походили с хромающим отцом по разным бюро обмена, технической инвентаризации, еще постояли с плакатиками в специальных местах, где собирались такие же, как мы, жаждущие перебраться из одного города в другой: «Меняем четыре отдельные комнаты в коммунальной квартире в Ленинграде на двухкомнатную квартиру в Москве». Помню бесконечные телефонные переговоры, уговоры, объяснения. Бесконечные нервы, постоянная тревога: сорвется – не сорвется? Я – 18-летний, увлеченный занятиями в студии, богемной московской жизнью, ни черта драматического в нашей ситуации не ощущал, предаваясь радостям успешной молодости.

Не то чтобы я не понимал, что шел 52-й год, «дело врачей» набирало обороты, Лидия Тимашук стала спасительницей отечества, чем-то вроде национальной Жанны д’Арк, а всех евреев вот-вот должны были отправить куда подальше. Головой я кое-что смыслил, но сердце этому не верило. Да я и евреем себя не чувствовал. Мать – русская, я – русский, отец – русский советский писатель. Помню антисемитский фельетон в «Крокодиле» под названием «Пиня из Жмеринки». Автор – Василий Ардаматский. Помню омерзение после прочитанного. И все! У нас в Школе-студии евреи были, и не только среди студентов. Ректор Вениамин Захарович Радомысленский – он кто? Еврей. А преподаватель самого марксизма-ленинизма Авнер Яковлевич Зись? Да мало ли? Нет-нет, этого не может быть, потому что не может быть никогда! Не знаю, может быть, это мое врожденное легкомыслие вечного везунчика спасло меня тогда и продолжает спасать на протяжении всей моей длинной жизни?

А тут как раз и случилось 5 марта 1953 года. И осиротели мы, остались мы без отца нашего, благодетеля. А вскоре и товарища Берию расстреляли. И началось что-то похожее на оттепель. На самую раннюю оттепель, когда еще возможны и стужа, и заморозки, но снег кое-где все же подтаял и в проталинах почернел. Закапали весенние сосульки. А тут и дело с нашим обменом все-таки разрешилось. Но когда мы уже праздновали победу и наша многоступенчатая ракета вот-вот должна была взлететь, одна участница нашего многофигурного обмена, в котором было задействовано около двадцати звеньев, партийная дамочка по прозвищу Пушок, вдруг накануне подписания ордеров звонит нам и заявляет, что, обмерив причитающуюся ей комнату не по полу, а по потолку (как и положено!), она недосчиталась одного метра с хвостиком, а потому на обмен не согласна!

Отец схватился за сердце. Мама капала ему валокордин, совала под язык валидол. Положение было жутким всерьез. И вот тут-то мое юношеское легкомыслие и врожденный оптимизм наконец-то пригодились и, как потом уверяли родители, спасли отца от инфаркта.

Я сочинил дурацкие стишки на «обменную» тему и стал веселить ими родителей:

Наутро наш Пушок остыл
И разрешил всем обменяться.
И весь его партийный пыл
На метр семь стал испаряться…
Мораль ясна давным-давно:
Не верьте дамам и мужчинам.
В делах обмена все говно
По многочисленным причинам.

С тех пор прошло полвека. Стишки, разумеется, полная мура. Но я их не только помню, но храню как память и талисман.

Так мы обменялись и стали жить в уже своей первой московской квартире на Пятницкой. В трех малюсеньких клетушках. Папа с мамой в самой большой, десятиметровой, я в другой, восьмиметровой, третья была столовой – целых семь метров. И все они – наши!

Теперь мы с Мишкой третьим, Зойкой третьей и женой Аней живем на Ордынке, в ста метрах от нашей бывшей квартиры на Пятницкой. Каждое утро я выхожу на Пятницкую, чтобы поймать такси, прохожу мимо своих старых окон бельэтажа. Они теперь зарешечены. Весь дом отошел к какому-то банковскому учреждению. Я иду мимо и всегда смотрю на эти гипнотизирующие меня окна. Ведь там я жил со своими еще живыми папочкой и мамочкой, в этой крохотной квартире я был счастлив. Чуть иначе, чем в ленинградской писательской надстройке. Пожалуй, в чем-то даже больше. Потому что теперь я был уже почти артист, а не участник самодеятельного драмкружка 222-й средней школы, пусть и пользовавшегося успехом у соседней женской 217-й. Теперь я студент МХАТ!

В соседней комнате скрипит пером отец, готовя к изданию переработанный в «Крушение империи» роман «Девять точек», а мама ходит на работу в «Вопли» – так называлась среди посвященных редакция «Вопросов литературы». И Сталин помер. Чего же лучше?

Сколько же продлилось это счастье? Меньше года. Но зато как оно было безмятежно!

На полученный папочкой аванс мы купили настоящий телевизор. Не КВН с линзой, в которую надо выливать полведра воды, а «Темп-1», как в лучших домах. И по нему всей семьей почти каждый вечер что-то смотрели. Я, как и многие тогда, был в восторге от индийского фильма «Бродяга» с Раджем Капуром. Даже постригся а-ля Капур. И вдруг (о счастье!) по телевизору показывают этого самого «Бродягу». Отец позвонил Шкловским:

– Симочка, Виктор Борисович! Приходите, сегодня «Бродяга», а наш Мишка очень хвалит.

Сидим, смотрим «Бродягу». Я нервничаю – понравится ли моя рекомендация, особенно – как отнесется Виктор Борисович. Вижу, он в финале плачет… Зажгли свет, и Шкловский, утирая слезы, сказал:

– Какая гадость!

– Но, Виктор Борисович, вы же плакали, я видел!

– А я вообще сентиментальный.

Кладбище-Клен

В декабре 1954 года я, студент третьего курса Школы-студии МХАТ, репетировал французский водевиль «Два труса» Эжена Лабиша. Работа для меня была особенно важная, потому что перевод пьесы был сделан моими родителями. Мама знала французский, папа – драматург. Ставил спектакль мой педагог А.М. Комиссаров, играли – Олег Басилашвили, Юра Горохов, Рая Максимова и я. Забегая вперед, скажу, что эта работа имела большой успех, разумеется, в рамках студии. Я же благодаря именно этой роли в водевиле и кропотливой работе со мной А.М. Комиссарова научился играть роли «идиотов», что мне впоследствии очень пригодилось.

Как мои родители ждали этой премьеры! И неудивительно: вся наша тройка – папа, мама и я – соединились бы в одной совместной работе.

В эти же декабрьские дни в Колонном зале Дома союзов открывался Второй съезд советских писателей. Я уже упоминал, что отец был делегатом Первого съезда и что членский билет он получил из рук А.М. Горького. Конечно, он надеялся, что станет делегатом и Второго съезда, но его не избрали. Может быть, потому, что давно не печатался, хотя именно сейчас он подписал два договора с издательством «Советский писатель» – на «Крушение империи» и на новый роман. А может быть, просто потому, что с переездом в Москву перестал быть членом Ленинградского отделения и еще не совсем вписался в Московское. Как бы то ни было, но он не получил даже гостевого приглашения.

Отца это очень обидело. Он считал это несправедливым. Накануне он встречался с делегатами из Ленинграда, своими друзьями, и, видимо, высказал им свою обиду, но и те, озабоченные расселением в гостинице и всей предсъездовской суматохой, слушали его рассеянно. На открытие съезда он так и не попал. Он решил поехать в союз и там добиваться справедливости. Там ему пришлось ждать до глубокой ночи, он ходил по кабинетам, получал уклончивые заверения и в конце концов вернулся домой ни в чем неуверенный.

Правда, наутро сообщили, что он может приехать: ему выписали постоянный гостевой пропуск. Папа оделся и стал спускаться по лестнице, чтобы ехать в правление. И упал: инфаркт и диабетическая кома.

В студии идут прогоны водевиля. Я сижу дома и бегаю в угловую аптеку за кислородными подушками. Мама велит мне отправляться на прогоны и «быть на звонке». Так проходят два дня. Звонок в студию. Мама.

– Мишуня, выезжай. Папа кончается.

Хватаю такси. На Красной площади в 7 часов 15 минут я почему-то взглянул на часы. Именно в эту минуту моего отца не стало.

Дальнейшее помню смутно. Вот как его описал в своем дневнике дядя Женя Шварц:

«В маленькой квартире толпились, когда мы приехали, растерянные и словно виноватые друзья. Зоя плакала в спальне, окруженная писательскими женами. Она метнулась нам навстречу. Мы поцеловались. “Вы только берегите себя, берегите себя”, – повторяла она горячо. И тоже растерянно и как бы виновато. А он лежал на столе в комнате возле. Не хочу продолжать…

Из трусости оборвал я рассказ о Козакове. Буду продолжать, хоть и не хочется писать о смерти. Он лежал на столе в комнате возле, и впервые его побаивались, хоть он и улыбался едва заметно. Мы постояли возле, не зная, что говорить в смятении чувств.

На другой день в Доме журналистов состоялась гражданская панихида. Приехал Федин. Оставил свое председательское место на съезде Фадеев, стоял у гроба в почетном карауле, седой, краснолицый, строго глядя прямо перед собой. А съезд продолжался без живых и мертвых. Там, в перегретых залах Дома союзов, слонялись делегаты. Прожектора оскорбительно лупили прямо по глазам и меркли, будто насытившись. А здесь Федин, говоря надгробную речь, вдруг стал останавливаться после каждого слова. Молчал, побагровев, потупившись. Борясь со слезами. И Мишу ему было жалко. И вспомнилось, наверно, как хоронил недавно жену. Да и себя пожалел – трудно, стоя у гроба, не думать и о своем возрасте, и о своей судьбе…

А когда кончилась панихида, двинулся гроб к распахнутым на обе створки дверям, прямой, несгибающийся, почтительно поддерживаемый со всех сторон провожающими, – где же ты, легкий, покладистый Миша!

На Немецком кладбище, куда добирались мы долго-долго, сохранилась еще нерусская подтянутость… Свернули мы с главной аллеи налево, с трудом пробираясь по сугробам среди чугунных решеток к свежеразрытой земле, где ждали могильщики с лопатами и веревками. И здесь вдруг над открытой могилой заговорила Марина Чуковская. Так не шел ее уверенный, столько лет знакомый голос к венкам и крестам. И я испытал желание закрыться или убежать. Ужас неловкости охватил меня. И медленно растаял. Знакомый женский голос говорил о самом главном, забытом в смятении чувств. О доброкачественности душевной, порядочности и страданиях Миши Козакова. Потом постояли мы над прикрытой венками могилой, не зная точно, сколько времени положено это делать, переглядываясь. И наконец отправились по узкой дорожке, протоптанной в сугробах, между чугунными оградами к главной аллее…» Вот уже полвека я хожу к могиле отца на Введенском (Немецком) кладбище. Его (мое) кладбище самое дорогое для меня и, не побоюсь этого слова, любимое кладбище на земле. Оно самое красивое на свете. Оно – кладбище-Клен. Клен, пожалуй, единственное по-настоящему любимое мною дерево. Красивее осеннего желтого кленового листа для меня нет ничего на свете. Может быть, я в душе канадец? Или в прошлой жизни был какой-нибудь белкой? А в будущей?

Глава вторая

Студенческие годы

Школа-студия МХАТ

Первое сентября 1952 года. Я студент Школы-студии МХАТ! Я выдержал экзамены – 75 человек на одно место! Занятия еще не начались, но меня тянет в проезд Художественного театра. Школа-студия заперта. Пойду в кафе «Артистическое», что напротив, – вдруг увижу кого-нибудь из настоящих артистов! Захожу туда, где четыре года буду перехватывать блинчики с кофе между лекциями и вечерними занятиями по мастерству. В «Артистическом» вижу редких посетителей, обыкновенных смертных, скорее всего, командированных, жующих блинчики. Огорчаюсь недолго. Когда читаешь про знаменитые кафе начала прошлого века «Стойло Пегаса» или «Бродячую собаку», представляешь что-то необычное. А ведь вполне возможно, что и там было так же обыкновенно, как здесь, только люди тогда собирались куда интереснее, чем сейчас. Заказываю жареную колбасу с зеленым горошком. Поглядываю на командированных. Вот жуют и не знают, что юноша за соседним столиком – не им чета, а студент МХАТа. Почти артист! Хорошо бы еще значок с чайкой достать, тогда всем будет ясно, что я не просто так, не хухры-мухры, а мхатовец. От слова «мхатовец» что-то приятное разливается по телу.

Два дня назад я увидел мхатовский значок на пиджаке у Игоря Кашинцева, который вместе с Сашей Косолаповым пересдавал марксизм-ленинизм перед началом нового учебного года. А я тому же педагогу сдавал историю СССР. Мы познакомились. Они сразу потащили меня в пивной бар на улице Горького, 4. Потом этот бар стал молочным кафе, теперь на его месте сквер. А тогда! Спросите любого москвича, где лучше всего выпить пива и побаловаться раками. В «Четверке»! Там и водку в стограммовых стаканчиках давали, и соломку с солью. Именно в «Четверке» мы после «стипухи» обычно обмывали сессии. Стопари-стограммовки, пиво, раки, соломка с солью – что еще нужно для счастья студенту-мхатовцу? А значок уже блестит у меня на лацкане и щекочет самолюбие.

Студия МХАТ – предмет мечтаний многих абитуриентов, жаждущих стать актерами, – ютится в доме рядом со зданием самого театра. Тогда у большой двери было три вывески: Музей МХАТ, Школа-студия (вуз) при МХАТ СССР им. В.И. Немировича-Данченко и общественная столовая малопрезентабельного вида на первом этаже. На втором – учебные аудитории Школы-студии.

Общая атмосфера Школы-студии тех лет напоминала, наверное, атмосферу пажеского корпуса. Все было чинно, строго, с обязательным почтением не только к педагогам, но и к старшекурсникам, с непременным раскланиванием: «здрасьте, здрасьте, здрасьте» – и поклонами головой, которым нас обучала на уроках хорошего тона бывшая княгиня Волконская. Правила внутреннего распорядка соблюдались отменно: чуть что, сразу – пожалуйте на ковер в кабинет к директору Вениамину Захаровичу Радомысленскому, «папе Вене», «ВеЗе», как его именовали студенты.

В.З. Радомысленский, бывший учеником К.С. Станиславского в Оперной студии, где он то ли учился у него, то ли с ним сотрудничал (этот момент всегда был окружен легким туманом), безусловно, был вправе называть Школу-студию своим детищем. Организована она была во время войны по инициативе В.И. Немировича-Данченко, о чем папа Веня любил рассказывать на общих собраниях, желая подчеркнуть тем самым прозорливость Немировича, его уверенность в нашей победе, заботу о будущем Художественного театра, и как-то само собой получалось, что и забота о театре, и исход войны, и выбор ректора – все это явления одного порядка, и все осенены прозорливостью Немировича-Данченко.

В.З. Радомысленский, ВеЗе, папа Веня, «Веня – старая лиса», руководил мхатовским вузом в самые разные времена. За тридцать с лишним лет, что он возглавлял студию, сменилось не одно руководство не только театром, но и страной, а он – оставался. В театральном мире он был таким же долгожителем, каким в мире большой политики был А.И. Микоян, и, как и он, мог бы по ходившей шутке, назвать свои мемуары «Пятьдесят лет в струю». Спору нет, Вениамин Захарович был не только замечательным администратором, но и крупным стратегом. Когда на первом курсе я ввязался в спор с преподавателем русской литературы В. Крестовой и стал доказывать, что запрещенный в те годы Достоевский вовсе не «мракобес», а великий писатель, стоящий в одном ряду с Толстым и Чеховым, она вынуждена была подать на меня докладную. Шел 1952 год, я в присутствии курса противоречил официальной точке зрения, и Крестова решила себя обезопасить. Назревал крупный скандал. Но папа Веня блокировал его, приняв соломоново решение: устроить комсомольское собрание курса и не выносить сор из избы. Все обошлось. Я отделался легким испугом и выговором за поведение.

Вообще «петербургские» замашки мне еще долго мешали жить…

Март 53-го

Между тем моя первая студенческая зима прошла, и наступил март. Март 1953 года. С криком вбегает в комнату мама, будит нас с отцом.

– Что с тобой, Зоечка? – пугается отец.

Она с плачем:

– Сталин заболел… умирает…

Вернувшись после второй отсидки, чудом выпущенная, она все еще верит в Него. По радио еще передают бюллетени о его здоровье, хотя он уже мертв. Окончательно и бесповоротно. Но Левитан скорбным торжественным голосом: «Состояние критическое…»

Отменены занятия в Школе-студии, все прильнули к радиоточкам со страхом и тревогой. В московских церквах служат молебны. В Елоховской – тьма народу. Я тоже пошел на молебен и молюсь сам. Не верится, что он может умереть. Молюсь, а в памяти всплывают отголоски детских лет: как еще до войны я, избалованный родительской любовью, просил их купить мне гармошку, а мне почему-то отказали, и тогда я, пятилетний мерзавец, в праздник Первого мая встал на улице на колени перед его огромным портретом и попросил: «Дорогой дедушка Сталин! Пришли мне гармошку». Эту трогательно разыгранную сцену (мой первый режиссерский и актерский опус) увидели вышедшие на улицу в первомайский праздничный день писатели, соседи и товарищи родителей, и гармошку мальчику, разумеется, купили… Потом война. Мне шесть, семь, восемь, девять лет. «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» И мой брат Вовка идет защищать Родину…

И вот уже по радио гремит голос Левитана: «Ознаменовать сорока пятью артиллерийскими залпами в городах-героях…», и в конце – «генералиссимус Сталин».

Победа! И кадры кинохроники: Сталин стоит на трибуне мавзолея, а ему под ноги летят знамена, знамена, знамена со свастикой! И всюду всегда он: в газетах, на праздничных транспарантах, в песнях – «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ…» и в стихах – «Спасибо Вам, родной товарищ Сталин, за то, что Вы живете на земле…». И в кино: Сталин – Геловани, Сталин – Дикий, и в театре: Сталин – Лебедев, Сталин – Квачадзе, Сталин – Янцат, Сталин – Свердлин. И я сам во Дворце пионеров вместе с Сережей Юрским читаю стихи в литмонтаже, ему, родному, посвященные, а в композицию включили и его, Сталина-поэта, стихи:

И тот, кто пал, как прах, на землю,
Кто был когда-то угнетен,
Тот станет выше гор великих,
Надеждой яркой окрылен…

Ты читаешь, гордый четырнадцатилетний мальчик, счастливый тем, что тебе, тебе доверили, и зал Дворца пионеров – белый верх – черный низ, красные галстуки – хлопает, хлопает тебе, читавшему Его стихи!

А твоя мать в тюрьме, повторно. И сейчас, в 48-м, в Ленинграде, в твоем доме, в твоем коридоре по ночам стук дверей, топот сапог и плач: кого-то из писателей увели. Потом в школе шепот за спиной мальчика: «А знаете, Венцель – сын врага народа…» И дело врачей… Но ты ни на секунду не сомневаешься, ты знаешь: значит, так надо! Ты всосал это с молоком матери, тебе это внушили, ты веришь Ему. Он Надчеловек, Он Бог! Или почти Бог! Как Бог, в фильме «Падение Берлина» – в белоснежном кителе, сопровождаемый пением хора осчастливленных им народов, – он спускается с неба на стальной птице.