banner banner banner
Рисунки на песке
Рисунки на песке
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рисунки на песке

скачать книгу бесплатно

И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та и другая – дерьмо! И я там – дерьмо! И поделом, не внял советам старого Эйха.

Кстати, сам Борис Михайлович и о Блоке, и о Махно знал не понаслышке. Его старший брат был известным идеологом анархизма, писавшим под псевдонимом Волин. После революции он эмигрировал во Францию. Сын анархиста Волина, французский летчик Игорь Эйхенбаум сражался с немцами в эскадрилье «Нормандия – Неман». Я познакомился с ним в Москве в 1959 году, когда Игорь приехал консультировать съемки нашей первой копродукции советско-французского фильма о знаменитой эскадрилье.

Ближайшим другом Бориса Михайловича был Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград.

– Витенька с Симочкой приехали, – радостно сообщал Эйхенбаум отцу.

Когда Борис Михайлович за «компаративизм» и «формализм» был изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, долго ходил по кабинету, взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:

– Это, Боречка, кочерга русского формализма.

И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…

Старый Эйх очень переживал в те дни – и особенно болезненно – предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда Ираклий слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует делить с чем-нибудь иным. Но, огорчаясь, любил. И вот, когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.

Судя по всему, этот разрыв переживал и Ираклий Луарсабович, который спустя какое-то время вновь появился в доме на канале Грибоедова. В тот раз он был в каком-то особенном ударе: рассказы, шутки, пародии на общих знакомых так и сыпались из него как из рога изобилия, и уж совсем он сразил нас, когда «сыграл» на губах симфонию за целый оркестр. Мы с Лизкой как зачарованные приклеились к дивану и только кричали: «Ну еще, дядя Ираклий, еще что-нибудь». Андроников был неутомим. Как потом объяснила мама, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчился к нему…

А еще Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку. В блокаду он присутствовал при первом исполнении Седьмой симфонии Д.Д. Шостаковича, которая транслировалась по радио из осажденного города на весь мир. Его сын Дима дружил с моим старшим братом Володей. Дима был талантливый пианист, ему пророчили блестящее будущее. Оба они не вернулись с войны. Потеря сыновей еще больше сблизила наши семьи. Теперь я понимаю, что в отношении ко мне у дяди Бори была не просто соседская доброжелательность. Он любил меня как сына, как любил своего погибшего Диму. По настоянию Бориса Михайловича родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Сам Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели в пластмассовом футляре, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я привез ему из Москвы диски с записями музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:

– Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.

– Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?

– Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Гайдна…

В Большом зале филармонии я слышал Льва Оборина, Эмиля Гилельса, Генриха Нейгауза и многих других выдающихся исполнителей того времени. Оркестром руководил великий Евгений Мравинский, а обожаемый мною Курт Зандерлинг был вторым дирижером. В концертном сезоне 1945 года я впервые услышал и увидел Святослава Рихтера. Сколько ему было тогда? 28 лет. Всего 28! А слава его уже гремела, его первые серьезные успехи – еще перед самой войной, весной 41-го. И вот на сцене белоколонного нашего зала появилась длинная тонкая фигура молодого рыжеватого Рихтера. Я не помню, что именно он играл в тот вечер, я был мальчишкой-школьником, но хорошо помню ощущение какого-то подъема, охватившее меня в тот вечер. Эта необыкновенность случившегося в нашем филармоническом зале в далеком 45-м году, повторялась со мной всегда на протяжении полувека, когда мне приходилось слушать этого гениального пианиста…

Питер – город-сноб. Никогда мне не забыть тогдашнюю публику нашей филармонии. «Постоянный слушатель» – почетный титул. В фойе – ощущение праздника, весьма торжественно и церемонно. Мелькают седые головы, блестят пенсне. Дамы в вечерних туалетах. Не все, конечно, но в основном. Но уж точно не в спортивной одежде и не в каждодневном. В гардеробе меняют обувь, дамы надевают туфли на каблуках, мужчины оставляют галоши. Все при галстуках. В директорской ложе – первая красавица Петербурга (хотя именно тогда город именовался Ленинградом), но она, эта женщина в черном панбархатном платье с белоснежными руками и чуть обнаженной спиной – уж точно петербурженка. Кто она? Актриса, жена директора филармонии. Перед началом – на нее все взоры морских офицеров, тоже сидящих в партере. И мой, мальчишеский, влюбленный…

У многих на коленях партитуры произведений, которые будут сегодня исполнены. У других – нет. Почему? Эти знают наизусть, зачем им? И все это великолепие в послеблокадном, полумертвом, еще только начинающем оправляться после бомбежек городе. Еще не отменена карточная система и весь этот бомонд живет практически впроголодь… Но Питер есть Питер. Постоянный слушатель – чин. Музыка – молитва. Мравинский – бог. Зандерлинг – полубог.

Питер любит и гастролеров. Но далеко не всех. Киевлянина Натана Рахлина приняли. Он, конечно, чудак и очень рассеян, может встать за пульт в галошах или не до конца застегнуть фрачные брюки (было и такое), но обаятелен и очень талантлив. Итальянец Вилли Ферреро – уже спорно. Фокусничает. В Четвертой симфонии Чайковского причудливо фразирует, странный темп, хотя в таланте не откажешь. Из певцов Ленинград тех лет любит Бориса Гмырю. Но есть свои бесспорные кумиры. Пианисты Мария Юдина, Софроницкий. Он почти гениален, хотя неровен. Пьет. Иногда даже случаются отмены концертов. Но его любят и всё прощают за огромный талант.

Впрочем, и в филармонии, этом оплоте культуры тех лет, могло случиться невероятное. Совсем недавно, летом 1997 года, я рассказывал дочери Дмитрия Дмитриевича Шостаковича Галине Дмитриевне о том, как был свидетелем публичного обсуждения его оратории «Песнь о лесах». Она мне не поверила, настолько мой рассказ смахивает на скверный анекдот. Но это не анекдот.

После очередной травли, очередного партийного постановления, Д.Д. решил написать не «сумбур вместо музыки», а что-нибудь достойное прекрасного времени, в котором ему выпало счастье жить, в надежде получить передышку после череды погромов и разносов. Так появилась оратория «Песнь о лесах». Дирижировал Е. Мравинский.

Эту вещь Д.Д. Шостаковича относят к его так называемым «конъюнктурным» произведениям. Наверно, так оно и есть. Но сейчас, в совершенно другую эпоху, многим строгим судьям даже трудно себе представить, в каких обстоятельствах жил и творил этот гений XX века. Нам, не испытавшим и десятой доли того страха, которым сопровождалась большая часть жизни того поколения, грешно пенять за малодушие, за подписывание коллективных писем, за участие в кампаниях, и вправду позорных. Признавал их позорными и сам Дмитрий Дмитриевич, говоря впоследствии, что много раз ему приходилось врать в словах, но ни разу он не соврал в нотах. А я в таких случаях всегда вспоминаю историю, которую слышал еще в детстве. В начале 1935 года Д.Д. Шостаковичу дали квартиру. Получив ордер, он должен был на время отлучиться из города, а когда вернулся, обнаружил, что его квартира полностью меблирована дорогой старинной петербургской мебелью.

– Знаешь, Димочка, – сказала его мама, – оказывается, красная мебель теперь совсем не в моде и очень подешевела.

Дело оказалось вовсе не в переменчивости моды. После убийства С.М. Кирова (кстати, теперь уже доказано, что оно не имело никакой политической подоплеки: Николаев застрелил его «на почве ревности», как любовника своей жены) в Ленинграде прошла очередная чистка: из города высылали «социально чуждый элемент»: бывших дворян, офицеров царской армии, представителей старой интеллигенции. Вынужденные покидать свои дома, люди распродавали имущество за бесценок. Получив у матери адреса, Дмитрий Дмитриевич объехал всех продавцов и со всеми сполна расплатился…

Но вернемся к оратории. В одной из частей этого сочинения о лесах, которыми советская власть мечтала засадить какие-то заболоченные пространства и тем приблизить светлое будущее, хор мальчиков-пионеров пел:

Тополи, тополи,
скорей идите во поле.
Пионер – всем пример.

Была в этой программной оратории и лирическая часть «Прогулка в лесу». Ее, если не ошибаюсь, исполнял дуэт: певец и певица.

После концерта на филармоническую сцену выволокли длинный стол, покрыли его то ли малиновым, то ли зеленым сукном. Установили трибуну, рядом – маленький столик для стенографисток. За столом разместился президиум, в том числе и сам автор. И началось всенародное обсуждение впервые исполненной вещи Шостаковича.

После небольшого доклада, давшего направление предстоящей дискуссии, на трибуну стали подниматься и делиться своими впечатлениями слушатели. Были ли это подставные лица, «подсадки», или на самом деле купившие билет посетители филармонии, судить не берусь. Знаю только, что райкинские маски тех лет – это не фантазии великого трансформатора, а самая что ни на есть голая правда советской жизни. Надо отдать должное публике: она хохотала и даже аплодировала «репризам».

Разумеется, каждый выступавший начинал с преамбулы о русских лесах – этом зеленом золоте нашей Родины, – о прекрасном настоящем и еще более прекрасном будущем, которое не за горами, а как раз за лесами, которыми надлежит засадить то, что еще не засажено, о мудрых постановлениях партии и правительства, о том, что искусство в долгу перед народом и что отрадно, что Шостакович наконец внял, и т. д. и т. п., но вот вопрос – в достаточной ли степени он внял? Тут мнения выступавших разделились. Одна маска (как бы постоянный слушатель-интеллигент): «Я сужу о музыке, об ее уровне, исходя из следующего критерия: если после концерта при выходе из зала я по дороге домой напеваю то, что услышал на концерте, это настоящая музыка. Уважаемый товарищ Шостакович, я не уверен, что вашу музыку я сегодня буду петь. Скорее всего, нет». (Хохот зала.) Другая маска (военный, майор Советской армии): «Товарищи! Мне понравилась оратория “Песнь о лесах”. Товарищ Шостакович, учтя партийную критику, попытался создать народное произведение. Но, товарищ Шостакович, почему вы вторую часть вашего сочинения назвали “Прогулка вдвоем”? Это в вас, товарищ композитор, говорит еще не до конца изжитое чувство индивидуализма. Вы еще не доросли до народного гуляния в лесу…»

Бедный Шостакович, бедные мы, бедные маски… Хотя, повторяю, в зале царило нерегламентированное веселье, смех, вспыхивали иронические аплодисменты. Это внушало надежду. Мне кажется, что блистательный сатирический «Антиформалистический раек» родился у композитора из того обсуждения «Песни о лесах».

И все же что-то нас, меня, таких, как я, каким-то чудом спасало, чтобы не превратиться в полных кретинов в пионерских галстуках. И как нам ни забивали головы «лишними людьми», «лучом света в темном царстве» и «дубиной народной войны», живое начало русской литературы, красота стиха, случайно услышанного из уст А.А. Ахматовой, шутка Е.Л. Шварца, грустный живой рассказ М.М. Зощенко, походы с родителями на балеты «Ромео и Джульетта» с Галиной Улановой и «Баядерку» с Вахтангом Чабукиани, концерты в филармонии, разговоры с дядей Борей – все это спасало душу.

«Бомбы» театра и кино

Когда в 1952 году я поступал в Школу-студию МХАТ, на вступительных экзаменах нам было предложено написать сочинение на тему «Ваше самое сильное театральное впечатление». Я выбрал сразу два: первое, еще довоенное: «Синяя птица» (я с нянькой был на спектакле во время гастролей МХАТа в Ленинграде: мне было шесть лет), и спектакль нашей Александринки «Живой труп» Льва Толстого в постановке режиссера В. Кожича, с Николаем Константиновичем Симоновым в роли Феди Протасова. И сегодня, спустя столько лет, я отношу эти два спектакля к лучшим, какие мне довелось видеть в театре. А сколько всего спектаклей я перевидал на своем веку? Наверное, не одну тысячу.

В те годы мне довелось видеть в Ленинграде или в Москве, куда меня возил отец, ряд гремевших тогда спектаклей: «Маскарад» Ю. Завадского с Николаем Мордвиновым в роли Арбенина, «Пушкин» в Ермоловском театре, где поэт разговаривал стихами автора пьесы П. Глобы, но это тогда мало кого смущало – все, и я в том числе, восхищались игрой Всеволода Якута. Я видел М.И. Бабанову в знаменитом спектакле «Собака на сене». К нам в Питер в 48-м году на 50-летний юбилей МХАТа приезжала сама О.Л. Книппер-Чехова, на сцене филармонии она играла сцены из «Вишневого сада», Ершов с Еланской играли отрывок из «Воскресения», а Борис Ливанов показывал своего Ноздрева…

Мое тогдашнее сознание школьника девятого класса зафиксировало три потрясения от драматического искусства тех лет.

Безусловно, первая бомба – «Живой труп» с Николаем Симоновым. Конечно, это был романтический спектакль. Подробный, тяжеловесный, с обстоятельной сменой объемных «реалистических» декораций после каждой картины. И ряженый хор цыган, и Маша (Ольга Лебзак) в черном парике. И уже немолодая жена Феди – Н. Рашевская, и статный, благородный Каренин А. Дубенского. Хорошие работы Бруно Фрейндлиха, игравшего следователя, и актера (забыл фамилию), игравшего роль художника Петушкова.

Но что же так всколыхнуло театральный Ленинград тех лет? Почему многие, и я в их числе, многократно пересматривали этот выдающийся спектакль?

Уже одно, что этот грустный, чистый, красивый, добрый человек бежал из дома, пил водку, проводил время у цыган, рассуждал об изюминке, без которой его хорошая жена ему неинтересна как женщина (и это в эпоху, когда борьба за нерушимость моральных устоев, за сохранение советской семьи ценой партбилета шла не на жизнь, а на смерть). Герой Симонова, или, как бы сказали теперь, антигерой, возбуждал в нас пронзительную жалость, безмерную любовь и сопереживание, абсолютное приятие его персонажа. На бумаге не передать удивительных симоновских интонаций, но по сей день в моих ушах стоит: «Я плохой, плохой, а вы хорошие, замечательные люди…» или: «Ну, Маша, а теперь “Не вечернюю”…» И как он слушал эту самую «Не вечернюю»! Симонов сидел почти спиной к зрительному залу, и весь зал не отрываясь следил за ним, за белыми кистями его сцепленных вместе рук. Он и руками слушал эту «Не вечернюю». Сцена в номерах (попытка самоубийства) была незабываема. Он держал паузу перед выстрелом долго, подробно. С револьвером в одной руке, другой он искал место, куда выстрелить. Нащупывал своей большой кистью, пальцами правый, левый висок, примериваясь то так, то эдак, затем, так и не найдя, бессильно опускал руку: «А, не все ли равно?» – и очень спокойно задувал свечу, стоявшую на столе. Наступала тьма, полная звенящей тишины. И в этой темноте раздавался полный отчаяния крик: «Не могу!» И тогда вбегала Маша…

Н.К. Симонов играл Федю Протасова как бы в обычной для него романтической манере, но был в этой роли, не побоюсь этого слова, революционен, настолько неожиданно для тех лет прозвучала тема личной свободы, воли, протеста против общепринятой и повсеместной казенщины, регламентированности жизни общества и нашего (вот ужас-то!) в том числе. Даже непонятно, как этот спектакль мог появиться на сцене тогдашней Александринки.

Вторая бомба – французский фильм Рене Клемана «У стен Малапаги» (это было чуть позже) с Жаном Габеном. Ничего подобного ни я, молодой человек, ни мои родители, ни их пожилые друзья – Мариенгоф, Эйхенбаум, Шварц, другие, которых помню потрясенными увиденным на экране, – тогда не видели, не знали и, по-моему, даже не могли предполагать, что такое кино где-то существует.

А третья бомба – исполнение роли Хлестакова в самодеятельном спектакле «Ревизор» Ленинградского университета имени Жданова худеньким, обаятельным и на редкость живым студентом философского факультета Игорем Горбачевым, явившим своим исполнением контраст артистам-мастодонтам, повсеместно игравшим тогда молодые роли. Хлестакову Игоря Горбачева я подражал в школьной самодеятельности. Из молодых актеров он был моим кумиром. Из-за него в какой-то мере я пошел в артисты. Я бегал по киношкам, любил артистку Любовь Орлову, Павла Кадочникова, Сергея Гурзо в роли Сережи Тюленина. Но Протасов, Протасов, Федя Протасов – мое первое художественное потрясение в жизни.

Дядя Толя Мариенгоф писал для своей жены, артистки БДТ Анны Борисовны Никритиной, маленькие пьески. Она их играла в концертах с молодыми актерами БДТ Ниной Ольхиной и Игорем Горбачевым. Игорь попал в эту компанию так. Уже после своего успеха в роли Хлестакова он закончил театральный институт, потом недолго был актером БДТ. Снимался в кино, был очень популярен. Мариенгоф и Никритина, рано потерявшие сына Кирилла, относились к нему с родительской любовью. Он стал своим человеком в их доме.

У Мариенгофа был творческий вечер в клубе писателей, в котором должны были быть исполнены его маленькие пьесы «Кукушка», «Мама» и «Две жены». Этому вечеру Мариенгоф придавал большое значение. Дяде Толе, которого уже давно не печатали и которого публика стала понемногу забывать, успех вечера был важен даже не столько из-за себя, сколько из-за Анны Борисовны, которую Товстоногов, став главным режиссером БДТ, преждевременно перевел на пенсию. К тому же вечер был платный, продавали билеты, и процент от проданных билетов и был основной частью их семейного бюджета. Потому и роль очень популярного молодого актера Игоря Горбачева в этом вечере была особой. Он не только играл в пьесках, но и должен был произнести вступительное слово. Его имя в афише было залогом того, что все билеты будут раскуплены.

И вдруг накануне вечера Гося Горбачев позвонил из Риги и сообщил, что снимается и приехать не сможет. Этим он, конечно, ставил вечер под угрозу срыва.

– Анна Борисовна, но ведь вместо меня есть кому играть, – сказал он Никритиной по телефону. Действительно, его иногда заменял молодой актер. Но публика, покупавшая билеты, шла в первую очередь на киноактера Горбачева, и не знать этого он не мог.

Что делать со вступительным словом? Анатолий Борисович обратился к Эйхенбауму. Старый Эйх не мог отказать другу, хотя ему выступать на публике, пришедшей поглазеть на кинозвезду, было ни к чему.

Когда объявили, что вместо Игоря Горбачева вступительное слово будет произнесено профессором Б.М. Эйхенбаумом, по залу прошел гул разочарования, и хотя Борис Михайлович говорил хорошо – плохо говорить он просто не умел, – после его выступления, которое слушали, разумеется, вполуха, раздались жидкие аплодисменты. Старик спустился в зал, а через несколько минут раздался крик: «Эйхенбауму плохо!» Когда А.Б. Никритина сбежала со сцены, Эйх был мертв.

Все-таки удивительные это были люди! В них поразительно сочетался редкий по мощи интеллект с наивным, почти детским простодушием. Вот уж кто свято верил, что гений и злодейство – две вещи несовместные. Влюбляясь в талант, они влюблялись и в его носителя. Помню, как однажды Мариенгоф упрекнул Горбачева за какой-то неблаговидный поступок, который его очень удивил и огорчил. На это Игорь сказал:

– Анатолий Борисович, вы принимаете меня за другого человека. Я ведь совсем иной, не тот, кого вы себе нафантазировали.

Просто и обезоруживающе откровенно.

Однажды (это было уже много позже) я сидел с Ф.Г. Раневской на кухне ее квартиры в высотном доме на Котельнической набережной. Фаина Георгиевна угощала меня водочкой, сама не пила, но поняла по моему виду, что опохмелиться мне нужно, велела открыть холодильник и налить себе рюмашку. Перемывали косточки нашим коллегам-актерам. Я спросил ее, что она думает об одном из них.

Подумав, она ответила, слегка заикаясь:

– Он, б-безусловно, талантливый человек, но б-большой подонок!

Фаина Георгиевна заикалась то в большей, то в меньшей степени, в зависимости от того, как ей хотелось. Иногда не заикалась совсем.

– Разве так бывает, Фаина Георгиевна?

Старуха подняла килограммовые, как у Вия, веки, я увидел чуть насмешливый, устремленный на меня взгляд – и после паузы:

– Миша, когда я была в вашем возрасте, я тоже полагала, что это несовместимо, но потом я поняла, что талант – как прыщ, он может вскочить на любом лице.

Закончила афоризмом, не заикнувшись.

…Последний привет от старого Эйха я получил уже после его смерти. В 1959 году я снялся в роли Шарля в фильме «Евгения Гранде», где встретился в работе с замечательным артистом Малого театра Семеном Борисовичем Межинским, исполнявшим роль папаши Гранде. Он передал мне письмо Бориса Михайловича, которое он получил от него в ответ на публикацию своей статьи в «Литературной газете».

«Дорогой товарищ Межинский! Обращаюсь к Вам – и как литератор, много занимавшийся вопросами театра и драматургии, и как близкий, старый друг семьи Козаковых (с покойным М.Э. Козаковым я был связан многолетней дружбой).

Я прочитал Вашу прекрасную и очень важную статью в “Литературной газете” – и порадовался высокой оценке, которую Вы даете игре Миши Козакова, юноши двадцати двух лет. Он рос на моих глазах – и я радуюсь его успеху, его быстрому росту как актера. Мне кажется, что из него может выработаться большой актер, но тем более важно позаботиться, чтобы его развитие не было надломлено или искажено.

Вы совершенно верно пишете, что роль Гамлета требует “огромного психофизического напряжения”. Вся литература о “Гамлете” утверждает необычность этой роли именно в том смысле, что она требует страшной затраты сил – если, конечно, играть ее серьезно, “внутренне”, без кокетства. Мало того: постановка Охлопкова удваивает или утраивает эту затрату – количеством движений и звуков, сопровождающих игру. После “Гамлета” актер (даже если он молодой) должен хоть день отдохнуть, подумать, почитать – вернуть “психофизическое” равновесие. Вместо этого необходимого профессионального отдыха Миша должен был (по крайней мере в период ленинградских гастролей) играть иной раз: утром Гамлета, вечером – в “Гостинице “Астория”, на следующий день утром репетировать, а вечером – опять “Гамлет”. Я видел его 21 мая, когда он играл Гамлета вечером (шестой раз за один месяц), а на следующий день он опять играл эту роль.

Мне кажется, что это нельзя назвать иначе, как беспощадным обращением с актером, как будто рассчитанным на скорейшую его гибель. Не сочтете ли Вы возможным и даже нужным поднять, где надо, вопрос об этом – тем более что это не единственный случай жестокого, некультурного, я бы прибавил – антипатриотического обращения с молодыми талантами у нас? Миша Козаков на последних спектаклях “Гамлета” был измучен – и должен был значительную долю своих сил тратить на преодоление этой измученности. Это гибельно и страшно!

Само собой разумеется, что я пишу Вам по собственной инициативе (в абсолютном секрете от Миши) и что о его измученности сужу не по его словам, а на основании собственных наблюдений. Думаю, что это мое письмо должно остаться ему неизвестным».

И оно оставалось мне неизвестным, пока старый Эйх был жив. Не без колебаний я решился поместить его в этой книжке. И все же помещаю. Ведь оно не только обо мне. Оно и о нем.

Дядя Толя Мариенгоф

Кажется, еще до войны писателей награждали орденами. Помню эти ордена на лацканах пиджаков наших соседей по надстройке. У моего же папеньки ничего не блестело. Помню по сей день эту жгучую мою, именно мою, обиду. Спрашивал ли я отца или маму про эти чертовы бляхи? Что они мне отвечали? Не помню, но обиду до слез помню хорошо и никогда не забывал. Хуже нет, когда обижают любимого человека! Особенно если он не кажется тебе сильным и способным за себя постоять. А батя мне никогда не казался сильным. Добрым – да! Честным – да! Справедливым, каким угодно, но, будучи его сыном, я часто чувствовал его своим ребенком. Странно. Он боялся за меня, я – за него. Может быть, поэтому он никогда не настаивал, чтобы я читал его вещи. Иногда он говорил мне робко:

– Минька! Послушай пару страничек, вот я тут написал.

Я садился в кресло, и отец, надев очки, что-то мне читал с листа. Отрывочек из прозы, кусочек детского сценария «Про рыбку-улыбку и медведя-умку». Помню какую-то пьесу «Дарья», а может быть, это была не пьеса, а рассказ.

– Ну как, Минюша? Интересно тебе, не скучно было?

Не помню, что я ему отвечал, но все заканчивалось объятьями и поцелуями с моим любимым папкой.

Мне кажется, он был чрезвычайно неуверен в себе, в своем писательском даровании, а судьба делала все, чтобы эта его писательская неуверенность не исчезала. Однако надо было писать, кормить семью, колоться инсулином и садиться за письменный стол. Рядом со столом стояло удобное кресло, в котором обычно сидел папин друг и соавтор, длинноногий дядя Толя Мариенгоф. Там, в кабинете, начиная с 1944 года, они и трудились над разными пьесами, мечтая прославиться и обогатиться. Первая, которую они вместе сочинили, «Преступление на улице Марата», была лучшей. Речь в ней шла о криминальной атмосфере в послевоенном Ленинграде, что, разумеется, было на самом деле. Пьесу принял к постановке Ленинградский драматический театр, и она имела успех. Но счастье было недолгим. Пьеса попала под каток очередного постановления, была признана идеологически вредной, ее раздолбала партийная пресса, и спектакль с треском закрыли. И как ни старались незадачливые соавторы написать что-нибудь созвучное эпохе, это им никак не удавалось. К тому же за каждым из соавторов тянулся шлейф «преступлений» прошлых лет: папа еще с довоенных лет был припечатан резолюцией самого Сталина, а замечательный литератор Анатолий Мариенгоф, поэт-имажинист, «последний денди», как метко отозвался о нем Мейерхольд, был на положении изгоя. Ему не простили дружбы с запрещенным тогда Сергеем Есениным, его прекрасный «Роман без вранья» называли не иначе как «Враньем без романа». К тому же когда-то сам вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, прочитав стихи молодого дяди Толи, изрек: «Больной мальчик». И все-таки они на что-то надеялись…

Ближе к 50-м от полного отчаяния они изваяли опус под названием «Остров великих надежд». Остров этот, разумеется, Советская Россия, а действие происходит во времена борьбы с Антантой. В пьесе они вывели Ленина, Сталина, а заодно и Кирова и в стиле Кукрыниксов высмеяли Идена и Клемансо. Пьесу поставил молодой главреж Театра имени Ленинского комсомола Георгий Товстоногов. Казалось бы? Но – дудки! И этот спектакль попал в постановление ЦК, и его закрыли с жуткими формулировками и статьей в «Правде». Лишь одна «пьеска», как говорил дядя Толя, проскочила благополучно и подкормила наши семьи – «Золотой обруч», что-то вроде комедии. Ею открылся Театр на Елоховке, впоследствии переехавший на Малую Бронную, в помещение разгромленного к тому времени Еврейского театра Соломона Михоэлса.

Мне кажется, что дядя Толя и папочка стали соавторами исключительно по дружбе, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, я думаю, они были не нужны друг другу: писали они по-разному, и оба это понимали. Что, впрочем, не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Были они как Пат и Паташон: Анатолий Борисович – длинный с продолговатым лицом и вытянутыми конечностями, а Михаил Эммануилович – маленький, толстенький, с брюшком и чаплинскими усиками на круглом лице.

Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла – просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. Дядя Толя приехал в Москву на похороны, надев свой лучший и единственный темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался:

– Нет, ей-богу, это только я так мог! Приехать на похороны в Мишкином костюме…

Уходили друзья друг за другом с небольшими интервалами. Когда в 1960 году я приехал с «Современником» в Ленинград, А.Б. Мариенгоф еще был жив, но прийти на «Голого короля» своего покойного товарища Женечки Шварца не мог. Анатолий Борисович уже не выходил из квартиры. Я привез по его просьбе к нему на Бородинку Олега Ефремова, Женю Евстигнеева, Галю Волчек и Булата Окуджаву. Анатолий Борисович полулежал на софе, Анна Борисовна поила нас коньячком, а мы рассказывали о спектакле и даже что-то проигрывали для Мариенгофа. Дядя Толя, по его словам, получил в тот вечер огромную радость от общения с молодежью. И всю ночь, к нашей общей радости, пел свои песни Булат…

Няня Катя

Был в моей жизни еще один человек, необычайно дорогой для меня, о котором не могу не написать: няня Катя, ставшая потом бабой Катей. Бабуля вынянчила не только меня, но и моих детей.

Возникла она в нашем доме на канале Грибоедова в 1934 году, через две недели после моего появления на свет. Пришла по газетному объявлению. Кто ей его прочел? Ведь она была безграмотной русской женщиной из деревни Богоявление, что расположена недалеко от станции Локня. В 1934 году она попала в Ленинград, и, судя по всему, кто-то прочел ей объявление: «Семья писателя Козакова ищет няню для новорожденного».

С тех пор как я помню отца, мать, бабушку Зою Дмитриевну, братьев Володю и Борю, помню и ее. Это и неудивительно – почти все время я проводил с няней Катей. Она прожила в нашем доме до 1952 года, пока мы не переехали в Москву. Во время войны она отправилась с нами в эвакуацию и была постоянно рядом со мной в деревне Черная Грязь под Молотовом, как тогда назывался старый уральский город Пермь. В 1944 году няня вместе со мной вернулась в Ленинград.

Была она девственницей. В деревне Черной к ней сватался прекрасный мужик Вавилыч, но «дите» закатило истерику, и она замуж не пошла.

– Успокойся, сынок, не брошу я тебя… Нешто я не понимаю, что папеньке с маменькой и так тяжело. Не до тебя им.

Вавилычу было отказано. Нет, не Вавилычу, себе самой было отказано в законном праве на счастье. Шла война, а затем наступило послевоенное мирное время почти всеобщего бабьего одиночества. Каждый самый захудалый мужик был на вес золота. Когда она отказала Вавилычу, я испытал нечто похожее на угрызение совести, однако своего добился и сохранил для себя, исключительно для себя, няню Катю.

Она жила с нами как полноправный член семьи, переживала с нами все тяготы, горечи и маленькие наши семейные радости, которых было несравнимо меньше, чем забот, выпавших на долю родителей. Она готовила, убирала, а еще занималась мною. Ее сестры тоже переехали в Ленинград. Она помогала им, руководила ими как старшая. Потом на ее голову свалился еще пьющий племянник Валька и племянник Юрка. Все они бывали у нас, а одна ее сестра, младшая, Таська, стала жить в нашей квартире и тоже превратилась в члена нашей семьи. Все наши беды няня Катя переживала как личное горе. В 1948 году, когда арестовали маму, Катя увезла меня на лето в деревню Богоявление к своим родственникам. Так случилось, что четыре года жизни я, городской мальчик из писательской семьи, прожил в русской деревне. Сначала во время войны в деревне Черная Грязь, а затем в глухой деревне Богоявление, куда однажды завалился из лесу медведь и разбил вдребезги самогонный аппарат няникатиной родни. Искал, видать, что поесть, вломился в коровник, коров там не обнаружил и по запаху добрался до нехитрого самогонного устройства и, выпив самогонки, все сломал к чертовой матери! Вот в такую глухомань и увезла меня баба Катя от ленинградских бед.

Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полстакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру на Москву. Там бабушка Даруша и скончалась. А няня Катя превратилась в бабу Катю, когда появились у меня дочь Катерина и сын Кирилл, которых она вынянчила, живя уже в моей московской квартире, не теряя при этом своего угла в Питере. Успела она понянчить, хотя и недолго, третью мою дочь, грузинку Манану. А Кирюша и Катя летом отправлялись к ней в Ленинград и вместе с бабулей проводили лето в дачном поселке Ольгино, где она и сестры снимали две комнаты с верандой.

Мою дочь назвали в честь бабули Катей. А дочь моей дочери, моя внучка, стала именоваться Дарьей, как мать бабули. Тугой получается узел, не сразу развяжешь.

Няня Катя, живя с нами в писательской надстройке, знала всех «етих» Эйхов, Шварцев, Мариенгофов, Зощенков. А они относились к ней как к законному члену семьи Козаковых. Особенная дружба у нее была с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Он вообще был дружественный, дружелюбный. Баба Катя его очень любила, как любила она и моего отца, Михаила Эммануиловича, и Анатолия Борисовича Мариенгофа. Но вот что удивительно: когда уже в 70-е годы в комнатке в Ленинграде мы вспоминали с моей старой-старой нянькой те времена и ушедших навсегда людей, она никак не хотела признать, что почти все они были евреями.

– Да ты что, бабуля, сдурела? А кто же они, по-твоему?

– Хто, хто… Русские.

– Это Эйх, дядя Боря русский?

– Да.

– И папенька наш Михаил Эммануилович русский?

– И папенька!

– Ну ты даешь!

Какие бы аргументы я ни приводил, старуха, упрямо поджав губы, твердила свое. Считать Шварца, Эйхенбаума, Мариенгофа, отца евреями – да Боже упаси!

– Сынок, ты помнишь, как Борис Михалыч ходил тебя глядеть, когда ты Гамлика играл? Он тебя хвалил.

– Ты ведь и сама меня смотрела в «Гамлете».

– Ну, что я понимаю, а Эйх умный был, все знал. Он твоего Гамлика хвалил.

– Нянь, не Гамлика, а Гамлета. Запомни ты, ради Христа, Гамлета!