
Полная версия:
Трава забвения. Рассказы
Вечером получился маленький праздник, все были веселы, смеялись, много говорили, шутили. Отец потискал, потрепал нас с Жанной, спросил, слушаемся ли мы мать.
Пришла наша землячка, поговорить, спросить, как там, на фронте – она беспокоилась о брате. Потом сидели за столом, выпивали, пели любимые песни. Иван Иванович был в отсутствии.
Среди разговоров и шуток, между песен, возникали минуты задумчивости за всё пережитое и переживаемое, которое было у каждого, за то, что ещё впереди. Жанна сидела у отца на коленях, прислонясь к нему, он обнимал её сильной рукой, прижимал к себе.
Окна были плотно занавешены. Керосиновая коптилка кидала по стенам колеблющиеся тени.
Я вышел на крыльцо. Тёплый вечер опустился на город. В воздухе носился острый запах только что раскрывшихся тополей. Небо над головой было уже темно, но запад ещё сиял золотом заката. Неожиданно, прочерчивая чёрный след на светлом фоне зари, возник самолёт. Он шёл, полого снижаясь, оставляя за собой шлейф чёрного дыма, из-под крыла выбивалось пламя. Над городом и в городе стояла настороженная тишина. Не было слышно ни выстрелов, ни взрывов, ни каких-либо других звуков. Самолёт пролетел и скрылся, словно призрак, а из комнат звучало: «Прощай, любимый город…»
Образы пережитого, того, что уже прошло и что ещё будет, наполняли душу смутным предчувствием, вызывая тревогу и грусть.
Утром все были уже серьёзны. Отец и лейтенант быстро собирались. На прощанье отец обнял всех нас. Мать плакала. Кузьмич, как звал отец фельдшера, ждал в сторонке. Это была последняя наша встреча с отцом, последнее свидание – в конце августа он погиб.
Вскоре мы перебрались жить в казённый дом, стоявший у городской окраины, вместе с тем недалеко от станции. Дом был одноэтажный, но с большими комнатами, – их было три или четыре. Были большие окна и высокие потолки. В одной из комнат нам был предоставлен угол. Другие углы занимали такие же беженцы и один из них – наши земляки. У дома был ещё и широкий двор с огородом.
Началась уже немножко другая жизнь. Занятия в школе закончились. Появились новые друзья.
В отдалённом углу двора, за картофельным огородом, был вырыт окопчик такой глубины, что в нём мог сидеть взрослый человек. Сверху он имел перекрытие, слегка присыпанное землёй, в длину был метра три. Это был как бы наш штаб. Здесь мы собирались, обсуждали свои дела, о чём-то говорили и здесь соорудили настоящую печку – плиту. Притащили от каких-то развалин кирпичей, нашли чугунную покрышку с двумя конфорками, колосники, дверку. Лидером нашим был Коривка – не по замашкам заводилы и главаря, а по действительному авторитету, как больше знающий, бывалый, к тому же рассудительный, справедливый, смелый, всегда готовый прийти на выручку. У него не было ни отца, ни матери, он жил с дедом и, конечно, носил галифе и пилотку. Он же и построил нашу печку, которая получилась со всеми необходимыми свойствами – имела хорошую тягу, и мы постоянно её топили, конечно, не для того, чтобы греться или что-то готовить, просто это была наша игра.
Рядом с окопчиком проходила граница нашего двора. По другую сторону невысокого забора были чужие огород и сад. Оттуда к нам протягивались вишни, которые уже созрели и очень соблазняли нас. Мы беспокоили хозяйку усадьбы и вишен, потому что не могли не лакомиться ими. Бедная старуха не знала, как с нами справиться, гоняя нас с ругательствами, кидалась камнями, комьями земли. Сад у неё был устроен так, что вишни росли вдоль забора и с двух сторон дома. Потому, когда она караулила нас в одном конце, мы делали набег с другой стороны. Часто она прибегала к хитрости: ложилась в картофельной борозде, предварительно приготовив запас камней, терпеливо ждала, когда мы начнём разбойничать, готовая атаковать нас. Бедняга не догадывалась, что мы прекрасно видим выглядывавший из ботвы толстый зад в цветастом платье и спокойно отправляемся грабить её в другой конец сада.
Однажды кто-то предложил испечь на нашей плите пирог с вишнями. Генка, самый зажиточный в нашем обществе, принёс, то есть украл у матери, пшеничной муки. Кто-то притащил сковороду, кто-то кастрюлю, каких-то жиров. Не помню, что принёс я – может быть, соли, другого я ничего не имел. Вишни были под боком, задачи не было, чтобы добыть их в нужном количестве. Замесили тесто, слепили блин размером в сковороду, сделали в нём углубление, положив туда наворованные вишни, и так его испекли на нашей плите. Мы предвкушали отведать настоящего лакомства, однако тесто, приготовленное неумело, без употребления дрожжей, выпеклось твёрдым, невкусным. Но всё равно мы ели свой пирог с немалым удовольствием.
От станции то и дело раздавались гудки воздушной тревоги, однако пролетавшие самолёты не бомбили. Самолёт кружил, видимо, совершая разведку, зенитки поднимали яростную стрельбу, но всегда это было мимо. Зенитчики были исключительно молодые девушки.
Иногда тревога оказывалась ложной. А однажды она прозвучала в полдень. Город и станция мгновенно опустели. Взявшись за руки, мы с Жанной понеслись к матери на работу. Кругом уже не было ни души. Мы мчались по переходному мосту туда, где в случае бомбёжки было бы самое опасное место, и думали только о том, чтобы в страшную минуту быть с матерью. Кто может защитить нас при крайних обстоятельствах? Мать – только она.
Контора находилась в самом центре станции, в нескольких шагах от путей, на которых стояли воинские эшелоны. Здесь все оставались на своих местах, спокойно работали. Нас с Жанной уже знали, нам улыбались, говорили что-то доброе. Мы ещё не могли отдышаться. Мать журила нас за неразумный поступок.
В другой раз тревога прозвучала, когда я мылся в бане, которая также находилась возле путей, но и тогда обошлось без бомбёжки, и помывщики не торопились спокойно помыться, одеться… А было ещё: тревога зазвучала, тоже среди дня, в то время, когда над городом пролетал на большой высоте самолёт. Тревога, однако, была не воздушная, а пожарная, в чём мало кто разбирался. Загорелась мельница – большое деревянное сараеобразное сооружение старой постройки, горела страшно и яростно. Столпившийся народ уже не обращал внимания на пролетавший самолёт. Но вот однажды ночью я услышал над собой встревоженный голос матери:
– Вставай, скорей одевайся! – трясла она меня за плечо.
От станции неслись лихорадочно-тревожные гудки. В небе, видимо высоко, слышался ворчливо злой рокот самолётов. Через окно, глядевшее в сторону станции, было видно, как над ней медленно опускались осветительные бомбы. Они горели малиновым, ослепительным до белизны светом.
В комнате все торопились одеться. Мать одевала сонную Жанну. В семье наших земляков ночевал её глава – железнодорожник.
– Вешает фонари – значит, будет бомбить, – как бы смакуя этот факт, выразительно, с расстановкой прокомментировал он происходившее за окном.
Внезапно всё вокруг загрохотало, затряслась земля – бешеную стрельбу открыли зенитки. Гудки на станции сразу умолкли.
Выскочив из дома, мы бросились к нашему окопчику – искать другое убежище было поздно. Я оказался первым, после меня втиснулась женщина с ребёнком, потом мать с Жанной, потом ещё человека три. Через широкую щель в перекрытии окопа я видел, как медленно опускались зловещие фонари, освещая город и станцию кроваво-призрачным светом. Зенитки продолжали стрелять, снаряды рвались высоко. Оттуда шёл монотонный рокот моторов.
После первой же бомбы, которые начали падать одна за другой, зенитки умолкли. Между разрывами возникала секундная тишина. Тогда казалось, что там, высоко, кто-то жестокий и страшный железной рукой раз за разом открывал некий люк, из которого с нарастающим воем к земле летела сама смерть. Ощущение было, что каждая бомба нацелена прямо на нас. Станция запылала сразу и вся – так сильно, будто горело само небо. После стало известно, что первым вспыхнул эшелон с прессованным сеном для лошадей.
В окопчике кто-то изредка ронял слово, а какой-то мужчина, хотя места в укрытии было достаточно, сидя снаружи, спокойным тоном, будто речь шла о чём-то самом обыкновенном, передавал свои наблюдения происходящего. Женщина возле меня успокаивала ребёнка, который всё всхлипывал: «Мамочка, мамочка…» Под меня потекла тёплая жидкость…
Новый день начинался тяжёлым рассветом. Не было солнца, небо заволокло неподвижными тучами. Две или три бомбы упали у самого нашего дома. Взрывом вырвало вместе с болтами ставни, которыми были закрыты глядевшие на улицу окна, выбило стёкла. В комнату залетели осколки, пропали какие-то вещи, с ними и моя путёвка в лагерь. Мать запретила мне уходить со двора, но я не мог, я должен был увидеть, что произошло.
Улицы были пусты. Вид их под насупившимся небом вызывал гнетущее чувство. Там и сям зияли огромные воронки. Возле одной из них, рядом с домом, который разворотила бомба, на чём-то вроде топчана лежало неподвижное тело, накрытое чёрным покрывалом, рядом не было никого.
Более всего пострадала станция. Сгорел вокзал. Взрывами сбросило и закрутило рельсы. От эшелонов остались остовы сгоревших вагонов. Бомба попала в вагон с хамсой, и её разбросало по путям. Сгорела и школа, рухнул забор, окружавший её, обгорели прекрасные тополя.
К полудню из города потянулась вереница людей, покидавших его, – старики, женщины, дети, – с узлами, чемоданами на тележках или велосипедах, или которые несли на себе. Друг за другом, нескончаемой вереницей, вызывая тягостное чувство, шли они весь день.
После бомбёжки ходили рассказы про разные случаи: о попадании в убежище, где было двадцать или тридцать человек, о чьём-то чудесном спасении. Погибло будто бы несколько сотен мирных граждан. Говорили, что один самолёт всё-таки сбили. У себя во дворе и в комнате мы нашли много осколков, колючих и острых.
Налёты стали повторяться еженощно. Теперь мы спали, не раздеваясь. Как только звучал сигнал тревоги, мы вместе с нашими соседями бежали к лесу, до которого было не больше километра. Мать и я держали Жанну за руки. Самолёт летел над самой головой, пулемёт чеканил смертельное та-та-та-та…, и было отчётливо слышно, как совсем рядом, у самого уха, со свистом проносятся хищные крылья.
Опушкой леса вслед за другими мы заходили на край пшеничного поля и оттуда смотрели в сторону станции и города. Здесь, среди колосьев, было покойно, тихо. Ночи были тёплые. Сидя на земле под звёздным небом, люди тихонько переговаривались. Самолёты кружили, вешали фонари, стреляли из пулемётов, но не бомбили.
Хотя путёвка моя пропала, меня приняли в лагерь.
В каком-то доме с высоким крыльцом все прошли упрощённый врачебный осмотр. Потом всё ограничилось тем, что нас просто кормили, иногда водили на прогулку, в лес. Каких-либо занятий с нами не помню, для этого не было ни помещений, ни условий.
После бомбёжки у нас завелась забава. Почему-то обширный луг рядом с нашей сажалкой оказался усеян зажигалками, многие из которых, вонзившись в землю, остались совершенно целы, некоторые обгорели частично.
В сажалке я нашёл целую осветительную бомбу. Упакованная в плотную обёрточную бумагу, от удара о грунт снизу она примялась, но часовой механизм с воспламенителем был цел и сиял новенькой латунью. Тоже в сажалке ребята нашли ещё пару частично сгоревших, обугленных фонарей.
Всё это богатство мы притащили к нашему окопу и стали устраивать потеху. Кусок зажигалки или осветительной бомбы помещали на лопате в нашу плиту, там он начинал разжижаться и гореть. После этого расплав подбрасывали лопатой, потом ударяли ею, и он разлетался ослепительными брызгами – белыми или малиновыми, создавая зрелищный фейерверк. Однажды горящая капля упала на голову Михелю, после чего на этом месте у него образовалось пятно величиной в пятнадцать копеек, на котором уже не росли волосы. Я хотел вынуть из своего красивого часового механизма воспламенитель, но не сумел и кому-то потом отдал.
Время для мальчишек было весёлое. В народе уже не было панического возбуждения сорок первого года. А вскоре началось большое наступление нашей армии, после чего налёты прекратились. Война покатилась на запад. Жизнь, конечно, была ещё скудна, но дни постоянной тревоги отступили.
Вместе со взрослыми мы ходили на разборку развалин, оставшихся после бомбёжек. Работали киркой. Мелкие осколки кирпичей собирали в кучи, цельные кирпичи и крупные их куски складывали отдельно.
Но лучшее время проводили у сажалки – купались, валялись на траве, играли. Сажалка была небольшое озерцо, поросшее по берегам осокой и камышами. Глубина была, наверное, метр, вода чистая, дно песчаное. Отсюда начинался и тот большой луг, который почему-то оказался усеян зажигалками. Здесь мы говорили о войне, обсуждали последний кинофильм, рассказывали что-нибудь из того, что интересно мальчишкам. Любимым развлечением была игра в ножичек. Проигравшему забивали в землю колышек, который он должен был вытащить зубами без помощи рук.
Наступал вечер. От станции доносились звуки репродуктора. Было славно лежать на траве, что-то думать, слушая долетавшие слова про мирную жизнь, про чью-то встречу после больших испытаний и долгой разлуки…
Самым авторитетным в нашей компании был Вовка по прозвищу Коривка, то есть Коровка. Дома у него были какие-то дела, обязанности, он иногда куда-то отлучался. Михель, то есть Миша, Мишка, жил в своём доме рядом с нашим, был добрый товарищ, без дурных наклонностей, круглолицый, черноглазый, немного моложе нас. Изредка к нам приходила Нила, его сестра, – посидеть на лавочке возле нашего окопа, посмотреть, чем мы занимаемся. Дружил с нами и Генка – Генерал. Он жил подальше, был из зажиточной семьи и принимался у нас как куркуль. При доме у него было целое поле пшеницы. Иногда он приходил с пшеничной плюшкой, от которой отщипывал нам по кусочку. Заглядывал Витька, который жил тоже в нашем доме с матерью, меньшими братом и сестрёнкой. Был он постарше, до войны жил в Сталинграде. Их семья находилась там всё время боёв. Он был взрослее, держался особняком, наше общество ему не подходило.
Каждый день происходили какие-то события. В клубе мы смотрели фильмы о войне, посмотрели знаменитый в то время фильм «Джордж из Динки-джаза», от которого все были в полном восторге, который потом долго обсуждали, смакуя комические моменты. А однажды на луг опустился «кукурузник», и все мальчишки, которые видели это, помчались посмотреть самолёт, лётчиков. От лагеря, который я посещал, почти не осталось воспоминаний, кроме, пожалуй, случая, когда нас привели в лесу к настоящему довоенному лагерю, пребывавшему в заброшенности с начала войны.
С мальчишками происходили разные истории. Один такой сделал самопал из винтовочного патрона и когда, прицелившись, выстрелил, капсюль вылетел из патрона и выбил ему глаз. Другой, когда все мы вышли к железной дороге после окончания сеанса в клубе, подкатывался на подножке маневрировавшего товарняка и при соскакивании, споткнувшись, угодил ногой под колесо. Ему раздробило кость ниже колена, но не отрезало ногу. Красный от боли и натужного крика, он прыгал на одной ноге, в то время когда часть другой ноги болталась, как тряпка, а сквозь кожу выступала кровь.
У каждого из нас были обязанности дома, в семье. На моём попечении оставалась Жанна. Большую часть времени она проводила во дворе с детьми её возраста, но иногда я брал её с собой, и мы уходили в лес, гуляли на лугу. Она была хорошенькая, любимица отца – светловолосая, голубоглазая, с косичками, с забавными девчоночьими манерами, немножко кокетка. Во время прогулок спрашивала что-нибудь, собирала цветы, пыталась ловить бабочек, кузнечиков. А ещё мы искали землянику. На этих прогулках с нами была и Нила. Жанна тянулась к ней, Ниле нравилось быть для неё как бы старшей сестрой.
Две женщины, соседки, собрались по грибы, взяли с собой Нилу и Михеля. Нила позвала и меня.
Лес был не такой, когда мы ходили на картофельное поле. Было больше берёз, были и сосны, изредка между ними ёлки. Землю местами устилали пышные мхи и какой-то особенно густой и упругий вереск. Иногда местность переходила в пологий склон, или на пути оказывался холм, сплошь поросший вереском, с берёзами, заходившими на его вершину. Грибов было мало, у меня в корзинке всего с десяток лисичек, пара подберёзовиков. Постепенно мы отстали от наших женщин, но Нила и Михель знали дорогу. Заглядывая в мою корзинку, видя, как мало у меня грибов, Нила подкладывала мне то один, то другой гриб. Даже у Михеля было больше.
В полдень мы остановились возле реки, устроив обед из тех припасов, что взяли с собой. У меня был только хлеб, у Нилы с Михелем нарезанное ломтиками сало, большая бутылка молока, огурцы, яблоки – белый налив. Я стеснялся есть то, что не принадлежало мне. Но Нила сказала, если мы дружим, я не должен отказываться.
Да, мы дружили. Она ведь была добрая и красивая…
Молоко пили из бутылки по очереди – сначала Михель, потом она передала бутылку мне. Я сделал два глотка.
– Пей ещё, пей, – настаивала она.
Я давно не пил молока, оно было очень вкусно.
Потом мы сидели в траве. Михель пошёл бродить по склону. С холма открывались чудесные виды, и мы смотрели, как через мост проходил воинский эшелон. Горячий ветер, набегая, ласкался, о чём-то шептал. Мы оставались одни…
Вечером мы приходили к сажалке. Там в это время не было никого. Молчали камыши и травы. Низкое солнце отражалось яркими вспышками в чуть колеблющейся воде. Небо светилось тонкой лазурью.
Жанна прыгала возле нас. От станции опять долетало про встречу и, значит, о разлуке… Странные переживания овладевали душой… Когда это было? Или ещё только будет? Ведь жизнь только начиналась… Может быть, когда-нибудь это мы будем смотреть, как горит на солнце река, слушать, как лепечут деревья… И может об этом сияло вечернее небо и были те, долетавшие к нам слова…
Заканчивался июль. Война уходила на запад. Железнодорожник, земляк, изредка наезжавший с узловой станции, где он работал, к своей семье, прислал две машины – ЗИС и полуторку. Город наш был освобождён. Мы уезжали.
Провожали нас: Коривка, Михель, Генка, другие ребята. Нила стояла чуть в сторонке. Машины тронулись. Все стали махать рукой. Махала и Нила. Я всё смотрел, и вот они скрылись за поворотом…
Последним вечером мы снова пришли к сажалке, теперь уже последний раз. Жанна опять искала что-то возле нас, подбирала с земли, кидала в воду, пыталась ловить стрекозу.
Вынув из кармана камешки для игры, которой тогда увлекались девчонки, Нила перебирала их в руках. Солнце сияло в чёрных волосах, слепило глаза. Раскладывая камешки перед собой, подбрасывала их, ловила, снова собирала. Подняв глаза, смотрела куда-то, думала – о чём?…
– Все уезжают, – вздохнула она, – а мы остаёмся…
«Ты знаешь край, где всё обильем дышит?..» Так сказал поэт об этой стороне. Какие там солнце и небо! Сады и поля! Реки, ручьи! В смешанных лесах вереск, пышные мхи. Красив их сочный, золотисто-зелёный цвет. По ним пестреют мелкие звёздочки белых цветков, золото лютиков, колокольчики, ромашки, кукушкины слёзы. Среди них растут старая берёза и стройная сосна. В них тонешь, словно на мягкой постели… Туда устремляется память…
Да, мы уезжали… Долгие дни я думал о доме, который пришлось покинуть в сорок первом году, о той, довоенной, жизни, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. И вот приблизился день, которого я так долго ждал…
Всё ниже опускалось солнце. Лучи ослепляли вспышками на тихой воде. От станции опять доносилось про вечер, про обрыв к реке… Глаза блестели в низких лучах…
Пройдут многие годы… Здесь будет такой же вечер, будут солнце и тишина… И кто-нибудь вспомнит те слова… Они и сейчас всё ещё звучат там. Но кто услышит их теперь – может быть, всё так же в солнечной и, однако, уже совсем другой тишине?.. И почему то, что было когдо-то, не отпускает, зовёт и кажется лучше, дороже того, что сейчас и что будет потом?..
Страница памяти
Среди беззаботно шумливых школяров она выделялась грустным спокойствием выражения лица, поступков, своей отдельностью, будто знала, чего не знали другие, отчего весёлость эта вызывала в ней грусть.
Был сорок четвёртый год. Война гремела уже далеко.
Занятия в школе шли обычным порядком. На переменах она звенела ребячьими голосами. Младшие школьники гонялись друг за другом, носились по саду. Те, что постарше, прогуливались проложенными дорожками, сидели на скамьях.
Бледная матовость лица, тёплый и всё-таки грустный взгляд карих глаз, голос, звучавший кроткой печалью, невольным и неодолимым влечением притягивали к ней. Видеть и слышать её, хотя бы мимолётно, пусть даже издалека, было единственно возможным для меня. Я был всего лишь пятиклассник, она училась в седьмом, хотя внешне разницы между нами не было заметно. Хрупкое очарование облика и душевного строя вызывали болезненную мечту об её незащищённости, смутное побуждение уберечь, защитить, но как, от чего?..
Пережитое в недавнем сострадание к судьбам андерсеновских принцесс неожиданным изломом проявилось в подлинной жизни. Подобно беззащитной в грустной своей судьбе Дюймовочке, одним своим существованием обнажавшей правду жестоких и грубых отношений, она вызывала желание сделать, совершить ради неё… Но что?.. Подвиг?.. Возможно. И может быть даже умереть. И наверное, из этого происходило неосознанное постижение того, что, казалось общим и близким, которое, преодолевая непреодолимое, соединяет на все времена.
Учился я плохо – из рук вон. Потрясая моим дневником при жалких моих попытках оправдаться, отчим преображался в лицедея, патетически возглашая своё излюбленное:
– Ах, какое огорченье – вместо хлеба да печенье!
Подавляюще величественный, в одной руке он держал дневник, другой указывал на этот достойный презрения документ, склонив по всегдашней привычке голову к левому плечу, так что свисала тяжкая грива песочных волос. Произнося свою речь с пафосом и ядовитой иронией, он устраивал настоящий театр, в котором зрителями были мать и Маришка, я – бездарный исполнитель той роли, которую мне определила судьба, а он – непогрешимый судия, громовержец, бог.
Бедная мать страдала больше, чем я, получавший серию болезненных ударов узким ремнём, постоянно висевшим на двери, как напоминание о том, что ответственная и нелёгкая обязанность воспитателя будет исполнена неукоснительно и при любых обстоятельствах. Так он довлел над матерью, «с любовью» внушая ей необходимость строгих мер против лени, безделья, разгильдяйства.
Притом, что на служебной лестнице он занимал лишь скромное положение прораба, представление его о собственной персоне никак не увязывалось с действительностью, в которой он вынужден был существовать. Всё же, сказать по-справедливости, на службе он был безупречно честен, никогда не попользовался ничем сверх положенного, хотя, наверное, имел такую возможность. Занимая более высокий пост в прошлом, пострадав за свою честность, как он говорил, был понижен в должности и направлен на работу в этот скучный городишко, где у нас не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых. Сознание собственной безгреховности раздувало его гордыню, и уж где-где, но в семье он жаждал получить полное удовлетворение своему честолюбию, поучая, указывая, требуя выполнения установленных им правил, нарушение которых приравнивалось к преступлению. С первой женой он развёлся, платил алименты, потому достатки наши были весьма скромны. Тем не менее он требовал к себе исключительного внимания, особенно в гастрономической части: еда должна быть свежей, только что приготовленной, предельно вкусной, и большая часть имевшегося ресурса отдавалась ему. Он принимал это как должное.
Почему мать наша, красивая и добрая, вышла замуж за этого человека? И всего только через три года после того, как в самом начале войны погиб наш отец? Что нашла она в нём, жестоком, самовлюблённом? И когда я видел огромный живот её, понимая, что это значит, во мне поднималась волна чёрных чувств к ней. Чем больше она сопереживала мне, чем больше, кроткая и ласковая, старалась что-то сделать для меня, в то же время оставаясь в полном подчинении его воле, в согласии с его педагогическими идеями, тем более несомненно для меня было видеть себя чужим и ненужным. Маришка, которой было только шесть лет, не могла понимать того, что происходило в нашей семье. К тому же к ней он относился совсем по-другому – был добр, внимателен, даже баловал.
В школьном саду я сидел на скамейке, рядом сели она и подруга.
Был день бабьего лета, большая перемена. С безоблачного неба к земле протягивались уже не обжигавшие лучи. Во дворе и в саду носились, поднимая шум, высыпавшие из классов ученики.
Девушки говорили о своём. Слова с их смыслом скользили мимо меня. Я внимал лишь звукам, которыми, как в музыке, открывалось, что в мире есть настоящая красота, и то печальное, хрупкое в ней, что так легко погубить, вызывало желание уберечь, защитить, с самого начала предназначенное, однако, остаться неразрешённым, не получившим исхода.