Читать книгу Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе (Валентин Иванович Костылев) онлайн бесплатно на Bookz (24-ая страница книги)
bannerbanner
Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе
Иван Грозный. Книга 1. Москва в походеПолная версия
Оценить:
Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе

3

Полная версия:

Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе

Глаза монаха играли похотливо.

Около кремлевского рва на чернеца напали страшные косматые псы.

Охима убежала. «Хоть бы собаки его сожрали!»

Около Покровского собора она остановилась.

Из Фроловских ворот выходили воинские люди. Охима залюбовалась статными, хорошо одетыми ратниками. Пришел на ум Андрейка. Она стала вглядываться в толпу воинов: нет ли и в самом деле Андрейки?

То, что она увидела, привело ее в трепет: среди воинов она увидела своего Алтыша. Что делать?

Она растерялась: идти или нет навстречу? Так долго не виделись, и теперь совсем не тянуло к нему.

Алтыш сам увидел ее.

Из его рассказа она узнала, что он прискакал из Нарвы с гонцами к царю, что был вчера во дворце, в одной палате с боярами. Алтыш говорил об этом с гордостью, опершись на рукоять сабли. Охиме было неинтересно, но она делала вид, что завидует Алтышу и радуется.

Охима узнала, что он завтра опять уедет в Нарву. Тут радость ее стала более естественной. Охиме так хотелось спросить об Андрее, но Алтыш не знает Андрея, Андрей не знает Алтыша. (И слава Богу!)

Когда кончится война? Никто того не знает, но слыхал он от людей, что война будет большая и долгая – прочие цари задумали напасть на русского государя, не хотят ему отдавать Ливонию.

До самого вечера Алтыш бродил по московским улицам с Охимой. Она сказала ему, что на Печатный двор никого не пускают. А вечером сидели они в монастырском саду над Яузой и вспоминали Нижний, Волгу и Терюханскую землю близ Нижнего, где началась их любовь. Алтыш уверял Охиму, что он остался ей верен, что никто его никогда не соблазнит, потому что он любит ее, Охиму. Лучше ее никого нет на свете!

Девушке было тяжело слышать это. Лучше бы он этого не говорил! Она готова была расплакаться! Щеки ее от волнения пылали румянцем! Когда кончится война, тянул свое Алтыш, тогда они устроят веселую свадьбу, созовут всех своих родных и земляков, и будут все завидовать ему и Охиме…

А если найдется такой человек, который вздумает отнять у него Охиму или сказать ей о своей любви к ней, того человека Алтыш зарубит вот этой саблей… Будь то хоть сам царь!

В бледном освещении луны перед глазами Охимы сверкнуло лезвие. Плечи и спина Охимы похолодели от страха, она сидела, точно связанная, не находя сил пошевелиться.

Алтыш с любовью погладил саблю и похвалился, что она заморская, отбитая им в Ливонии; таких сабель ни у кого нет, только у него, у Алтыша Вешкотина. Немало уж порубил он врагов Москвы ею, с еще большим сердцем порубит он того, кто осмелится протянуть свои поганые лапы к его Охиме. Алтыш тяжело дышал, лицо его, освещенное луною, стало страшным, как будто он действительно видел, что кто-то хочет отнять его невесту.

Охиме сделалось нехорошо. Дрожь прошла по всему телу. Ну, разве Андрейка будет так говорить? Он добрый, веселый, любит посмеяться, пошутить, а этот… Алтыш… «Чам-Пас, смягчи его сердце! Пускай он не убивает… Что плохого в том… Ах, Андрейка, Андрейка! Лучше бы прискакал ты!»

– Что же ты молчишь, Охима моя?

– Недужится мне, мой Алтыш! Холодно!

– Иди домой… Иди!.. Студено.

Он нежно обнял ее и поцеловал. Проводил ее до самого Печатного двора.

На следующее утро они снова виделись, а в полдень Алтыш вместе с другими гонцами поскакал в Ливонию. У него был красивый, вороной как смоль конь, подаренный ему царем.

Охима облегченно вздохнула, проводив Алтыша. Вернувшись в свою горницу, она сначала помолилась Чам-Пасу о здоровье Андрея и о том, чтобы он никогда не встречался с Алтышом, а потом помолилась о том же русской «матке Марии». Пускай Алтыш подольше не возвращается. А если и вернется, – разве нельзя, чтобы они оба любили ее и чтобы жили дружно?

Охиме казалось, что это вполне возможно.

На душе стало спокойнее после отъезда Алтыша.

III

Андрей Михайлович Курбский, оставшийся после первого похода во Пскове, веселился, окруженный друзьями. Здесь были и съехавшиеся из ближних вотчин бояре и новгородские купцы.

В самый разгар веселья из Москвы прибыл к нему, по счету седьмой, указ царя о немедленном выезде к войску, стоявшему на рубеже Ливонии.

Прочитав указ, Курбский нахмурился. Он сказал своему самому близкому другу, князю Василию Серебряному, что никогда еще его так не оскорблял царь Иван Васильевич, как теперь. Он, Курбский, считает себя нисколько не ниже родом Петра Ивановича Шуйского, а тем паче князя Федора Ивановича Троекурова. Между тем царь назначил их обоих большими воеводами, а его, князя Курбского, только воеводою в передовой полк. Но еще обиднее то, что незнатного Данилу Адашева царь поставил рядом с ним, с князем Курбским, тоже воеводою во главе передового же полка, как равного, как человека княжеского, древнего рода. Не нарушение ли это всех древних русских обычаев?

Курбский велел удалить гусельников и домрачеев, остался в кругу ближних людей.

– Не честит меня царь-государь, будто в опале я или в неправде. То поставил надо мной татарина Шиг-Алея, то Шуйского и Троекурова. Ну, добро бы одного Шуйского! Родовит и знатен князь, но Троекуров!.. Как можно мне идти с ним заодно? Посоветуйте, добрые бояре, что делать мне? Душа не лежит Ливонию воевать, душа не лежит свой род древнекняжеский позорить!

Колычев сказал:

– Вчера поутру видел я Шуйского. Ему тоже пришло от царя пять грамот, чтоб шел он воевать Ливонию в больших воеводах, но и он с Троекуровым идти не хочет. И он считает его ниже себя родом. Да и о тебе он говорит, что-де не рука ему выше тебя стать, и будто писал он царю, чтоб наибольшим быть тебе, Андрей Михайлович, а не Троекурову и не ему.

Колычев чуть не до пояса поклонился Курбскому. Когда говорил, руки складывал на животе и часто, в каком-то испуге, моргал.

Курбскому, видимо, пришлось по душе, что Шуйский признает его княжескую сановитость, что считает его, потомка великих князей Ярославских, достойнее себя быть большим воеводою.

Колычев продолжал:

– А Троекуров и совсем испугался… Третий день вино пьет и мужиков порет. Одно твердит во хмелю: «Почему меня Бог создал ниже, худороднее князя Андрея Михайловича? Хотел бы я с ним рядом в воеводах идти, а ныне как я пойду, коль вознесен не по чину? И глаза у меня ни на что не глядят!»

Курбский с большим вниманием прислушивался к словам Колычева. Когда тот кончил свою речь, он помолился на иконы, сказав во всеуслышание:

– Благодарю тебя, создатель мира сего, что окружил меня в походе честными воинами!.. Стало быть, тебе, спасе наш, так угодно, чтобы я не явился ослушником государя моего, великого князя Ивана Васильевича, а чтоб служил ему правдою…

И, обернувшись к Колычеву, он произнес:

– Вот что, светлая голова, порадей-ка мне, доброму товарищу твоему, уведомь-ка Шуйского Петра Иваныча да Троекурова Федора Иваныча, что, мол, шлю я, князь Курбский, им свой поклон и чтоб поторопились они со мною, да с Адашевым Данилой, да с воинниками нашими храбрыми подняться в новый, царем указанный, поход… Бьет челом-де вам сам князь Андрей Михайлович! Исполним и на этот раз волю нашего великого князя Ивана Васильевича!..

– Спаси Христос! – низко поклонился Курбскому Колычев и быстро вышел из горницы.

– Пусть будет по его, цареву, указу, друзья! – вздохнул Курбский. – Оттерпимся – и мы владыками станем.

* * *

Опять зашевелились военные таборы во Пскове: деловито загудели боевые трубы, всполошились соборные колокола. Царское слово – закон! Московские всадники, стрельцы, копейщики, наряд и обозы тронулись в путь.

Шиг-Алея, Глинского и Данилу Романовича отозвали в Москву. Об этом много было разговоров. Ходил слух, что царь недоволен грабительскими налетами прежних воевод. Да в заморских странах худая молва пошла про русское воинство. Оставлять Шиг-Алея и его сподвижников нельзя стало. Так говорили. В угоду, мол, иноземным царствам то сделано…

Жара!

В броне и кольчугах идти было не под силу. На ходу все это сбрасывалось на телеги. Уж лучше погибнуть от пули иль от стрелы, нежели пасть от зноя и духоты.

Дымились торфяные болота, горели леса. Воздух пропитался едким дымом. Желтые, мутные тучи в безветренном воздухе заслоняли солнце. Темно-серые пятна ожогов зияли на полях и лугах. Посевы погибли.

Мелкие ручьи и реки пересохли. Безводье стало бичом людей, скотины и растений.

Андрейка скинул с себя не только теплый стеганый тегиляй, но и рубаху.

На обнаженной спине Чохова товарищи разглядели следы рубцов от батожья.

– Память о боярине Колычеве, – усмехнулся он, почесываясь, – да еще в Пушкарской слободе прибавили малость.

Головы повязали тряпками. Кони в мыле, хотя шли еле-еле. Пушки накалились – не дотронешься. Разговаривать не хочется. Голова, словно свинцовая. Клонит ко сну, но… желание сразиться с немцами превыше всего.

Степняки – татары и казаки – выглядят бодрее. Андрейка удивлялся им: джигитуют, смеются, весело болтают; на спинах стеганые ватные зипуны, а на головах меховые шапки. Терские горцы, в барсовых и овечьих шкурах, бодро поглядывают на всех черными любознательными глазами.

Иногда над наконечниками копий с глухим шелестом пролетали темные полчища саранчи, пугая коней, вызывая тошноту у людей. Всадники пробовали разгонять саранчу копьями, но это им не удавалось – саранча наваливалась плотной массой, пригибая наконечники копий. Чудно́е дело! Никогда раньше в этих местах не видывали саранчи. Что-нибудь это означает. Не иначе как некое предзнаменование.

Птица вся попряталась в лесах, в гнезда, в норы.

Войско изнывало от жажды.

На реке Великой, во время стоянки во Пскове, ратники наловили рыбы, которой в той реке неслыханное множество. Теперь, после ухи, нестерпимо мучила жажда, а воды не хватало. По дороге рек почти не встречалось. Да и дух пошел от бочек с рыбой тяжелый. Нечего делать, надо терпеть! На то и война!

Пешие воины еле передвигали ноги, словно кандалы на ногах десятипудовые. Однако никто не падал духом: там и тут раздавались шутки, прибаутки, смех.

Среди воевод и их помощников, тяжело покачиваясь на коне, ехал и Никита Борисыч Колычев. Волосы на голове слиплись, лицо блестело от пота. Хмуро посматривал он на толпу ратников; не нравилось ему, что так много мужиков вокруг него, и что все они так дружны между собою, и что вооружены все они и идут, как равные, с боярами и дворянами…

– Вот он, мой хозяин! – показал на него пальцем Андрейка.

– Эк его разнесло, голубчика! – засмеялся один молодой пушкарь.

Посыпались шутки и прибаутки. Колычев догадался, что ратники говорят про него, плюнул, отвернулся.

Василий Кречет, сутулясь, исподлобья глядел по сторонам. Он шагал рядом с телегой, на которой лежали волконейки. В последнее время он скучал, был недовольным и неразговорчивым. Куда девалась его веселость! Никакой корысти не получалось в походе.

– Негде душе разгуляться! – говорил он, мотая головой. – Один убыток! Зря Шиг-Алея убрали. Попировали бы мы с ним. – Ворчал, но от войска не отставал.

Андрейка спорил с ним, стыдил его:

– Не корысти ради, а чтоб землю оборонять, пошли мы в поход; не свою, а государеву выгоду ратники соблюдают. Храбрый врагов побивает, а трус корысть подбирает, – так говорят старики. Так оно и есть. В поле – две воли; чья сильнее – вот о чем думай! Дурень!

– Войну гоже слышать, да худо видеть, – вздыхал Кречет.

– Эх, ты! Воевать бы тебе на печи с тараканами!

Кречет ничего не ответил, только стал еще более дичиться товарищей.

Андрейка смотрел с коня на его взмокшую от пота рубашку и на его уныло опущенную голову и думал: «Чего ради такие люди живут? Ноют они и хорошего нигде не видят. В бою быть, так и вовсе не о чем тужить. Смешной! Хлеба не станет – песни запоем. Тяжело одно: ждать, коль врагов не видать».

Палимое солнцем войско двигалось на запад, по прямому пути к ливонскому замку Нейгаузен.

Ертоульные добыли в разных местах несколько десятков «языков», пригнали их к воеводам. Из расспросов выяснилось: к Нейгаузену движется три тысячи немецких всадников и пехоты под начальством самого магистра Фюрстенберга, а расположилось оно, это войско, в двадцати пяти верстах северо-западнее Нейгаузена, близ города Киррумпэ.

В Нейгаузенской долине сама природа создала черту, отделявшую одно государство от другого. С русской стороны отлого спускались возвышенности псковские, с немецкой – ливонские бугры. Нейгаузен находился на возвышенном месте, на высоком берегу реки Лелии. Сложенный из серых необтесанных каменных глыб замок выглядел мрачной, дикой махиной. Казалось, в этой громадине, окруженной толстенной неуклюжей стеной с четырьмя такими же неправильно сложенными, угловатыми башнями, обитают не люди, а какие-то первобытные, волосатые великаны, которые вот-вот перешагнут через стены и задавят всякого, кто появится в этой безмолвной, пустынной долине.

С трех сторон замка – глубокие овраги, с четвертой – река Лелия.

А вдали, по левую сторону замка, – цепь Гангофских гор и самая высокая вершина их, прозванная некогда русскими «Яйцо-гора». С ее вершины видны окрестности на сто верст, видны башни Печерского монастыря и даже водная ширь Псковского озера.

Всего пятнадцать верст пройдено от рубежа, а как все устали!

Трубы и рожки возвестили: «Готовься к бою!» Вот тебе и отдых!

Воины, разомлевшие от жары и переходов, снова облеклись в кольчуги и латы, надели накалившиеся от солнца шлемы и, набравшись сил, ускорили шаг, стали пристально всматриваться в сторону замка.

Только что вышли из леса и стали на виду у замка, как с городских стен посыпались вражеские пули и стрелы и началась жестокая пальба из пушек. Андрейка насилу сдержал испуганного неожиданной стрельбой коня.

– Ай ты, бирюк! Ровно змея ужалила! Что ты? Дурень! – дернул его за повод изо всей силы Андрейка, озабоченно оглядываясь на свои подводы с пушками.

Войско не останавливалось ни на минуту, невзирая на стрельбу немцев. Оно еще быстрее двинулось в городу, а ертоульные уже гарцевали под самыми стенами города.

Андрейка был уверен в непобедимости московского наряда. С насмешливой улыбкой он молвил: «Попусту лыцари шумят!»

Было у него три орудия с ядрами в пятьдесят два и пятьдесят пять фунтов. В других десятках было шесть орудий, из которых пускали ядра по двадцать, двадцать пять и тридцать фунтов. Много было орудий, стрелявших ядрами по шесть, семь и двенадцать фунтов. Но больше всего радовали Андрейку две пушки, из которых били каменными массами весом в двести с лишним фунтов. При этих пушках везли около двух тысяч ядер, а при остальных орудиях по семьсот ядер. И это не все! Было еще пять пушек, а при них полторы тысячи ядер. Но и это еще не все! Сотни телег тянули еще шесть мортир, стрелявших огненными ядрами, которых было запасено две с половиною тысячи.

Можно ли бороться врагу с такою силою? Андрейка торжествовал. На его лице появилась бедовая улыбка.

– Ну, ребятушки! – крикнул он своим товарищам пушкарям. – Готовьте зелья больше! Без масла каша не вкусна.

По приказу воевод татарские, черкесские и казацкие всадники рассыпались по окрестностям Нейгаузена, чтоб оберегать войско от внезапных нападений со стороны. Лихо помчались они мимо Андрейки на своих низкорослых быстроногих конях, коричневые от загара, с сверкающими белками. Впереди всех скакал, размахивая саблей, Василий Грязной.

Кто-то в толпе запел, а все подхватили:

Что не пыль-то ли в полечке запыляется,Не туман с неба поднимается, –Запыляется, занимается с моречка погодушка,Поднимаются с моря гуси серые, летят.Что летят-то летят, расспросить лебедя хотят:– Где ты, лебедь, был, где ты, беленький, побывал?– Уж я был-то, побывал во всех нижних городах…

Голоса певцов, дружные, бодрые, оживили даже Василия Кречета, и он стал подпевать ратникам. Как же без песен? Русский человек никогда не воевал без песен, да и ничего без них не делал! А уж ратнику песня и вовсе – первейший друг.

Пушкарям хорошо было видно городские валы и рвы, за ними каменные стены, поросшие травой, а на них множество людей.

Солнце, громадное, красное, пряталось вдали за лесами. Жар свалил. Стало легче дышать, веселее – к делу ближе!

Войско расположилось на пушечный выстрел от городских стен. Со скрипом и шумом бревенчатые махины движущихся осадных башен окружали город. Каждую везли лошади, запряженные попарно шестерней. На место валившихся от пуль и стрел коней тут же быстро впрягались новые, на место убитых и раненых конюхов и возниц тотчас же вылезали «из нутра» новые люди, втаскивая павших во внутреннее помещение башни и заменяя их.

Вышел приказ вдвинуть в прогалины между осадными башнями пушки.

Андрейка, соскочив с коня, горячо принялся за дело.

– Дай Бог нам попировать!.. Веселей!.. Веселей!.. Семка! Гришка! Эй, парень! Вологда!.. Ну, ну, бери ядро!.. Тащи земли! Мало ее! Рой мечом! Глубже, глубже! Насыпай! Так! Подноси зелье! Готовься!.. Бога хвалим, Христа прославляем, врагов проклинаем! Эй, ребята, не зевай!.. Бей в стену, вон, где помелом машут!.. Туда их… мышь!

У самых ног Андрейки упала стрела.

– Ишь ты, дьявол! – усмехнулся он. – Ну-ка, за это я его!

Андрейка навел пушку на то самое место стены, откуда стреляли по его пушкарям. Заложил огненное ядро, приставил фитиль.

– Эй, лыцарь, закуси губу!.. Прикуси язычок! Хлоп!

Раздался выстрел. Андрейка пригнулся, красный, потный, стал вглядываться вдаль. Ядро сбило верхушку стены, а вместе с ней посыпались вниз и ливонские стрелки, только что обстреливавшие пушкарей.

– Прощай, Агаша, изба наша! – с торжествующей улыбкой осмотрел пушкарей Андрейка. – Стену на том месте надобно до подошвы пробить… Довольно ей на земле стоять. Ну-ка, Семка, валяй первым, потом Гришка, посля ты, друг Вологда! А уж за вами и я! Мне – что от вас останется. Я не жадный.

Вскоре пришел наказ воеводы сбить городскую башню, откуда особенно метко стреляла пушка, побившая многих ратников.

Андрейка с товарищами общими силами перетащили свой наряд на новое место. Быстро обосновалась Андрейкина десятня и здесь, хотя неприятельские пушки и бросали ядра совсем рядом с московскими пушкарями. Андрейка даже похвалил ливонских стрелков: «Видать, тут народ знающий… Таких стоит и погладить!»

С этого дня началось состязание Андрейкиных пушек с ливонскими. Бороться с ними было трудно. Башня толстая, крепкая, и пушки и пушкари укрыты в бойницах, а Андрейка со своими товарищами как есть на виду – в открытом поле.

«Гуляй-города» и осадные махины кольцом обложили Нейгаузен. С каждым днем осады это кольцо все суживалось, и осадные башни двигались все ближе и ближе к стенам города.

Ливонские воины под рукою командора Укскиля фон Паденорма защищались с отчаянным упорством и храбростью. Их было мало, всего шестьсот человек, имевших оружие, но они отважно выходили из городских ворот и дрались насмерть.

Петр Иванович Шуйский и Федор Иванович Троекуров хвалили командора и его воинов.

– Вот бы все были таковы, – говорил Шуйский, – веселее бы нам воевать! Гляди! Гляди! Какие петухи!

Воеводы близко подъезжали на конях к крепости, любуясь храбростью защитников Нейгаузена.

Андрейка, не щадя своей жизни, храбро и без устали изо дня в день бил из пушек по упрямой башне.

* * *

Следующая ночь была тихой. Накануне сильно утомились московские ратники. Ливонцы тоже приумолкли – может быть, сберегая снаряды, может быть, выжидая, не уйдет ли московская рать дальше.

Из оврагов повеяло освежающей прохладой; сразу легче, бодрее стали чувствовать себя люди. Несмотря на усталость, многие из них уселись на траве около своих шалашей и стали мирно беседовать, вдыхая свежий воздух.

Ярко светили звезды.

Никита Борисыч подстерег и зазвал к себе в шатер Грязного.

– Полно нам с тобой дичиться, Василь Григорьич!.. Где лад, там и клад и Божья благодать, – приятельски похлопывая Грязного по плечу, сказал Колычев. Лицо его было приветливо.

На сундуке ярко горела толстая восковая свеча, красовался кувшин с вином, еда.

Грязной, тихий, почтительный, помолился на икону, низко поклонился боярину.

– Мир дому твоему! Да нешто я дичусь? Господь с тобой, боярин! Устал я. Рубился гораздо. Э-эх, жизнь, жизнь!

– Милости прошу, Вася! Уж и до чего глаза мне твои по душе! Тебе бы девицей надо быть, а не мужиком и не таким храбрецом. Ай, какие у тебя глаза! Огонь! Ей-Богу, огонь! А какие кудри! А зубы! Зря ты в бою лезешь вперед. Такой молодец, как ты, тысячи иных молодцов стоит. А убьют тебя либо пулей, либо стрелой, тогда такого-то уж и не сыщешь.

Грязной сконфуженно потупил взгляд, усаживаясь на маленькую дорожную скамью у сундука.

– Таков я, добрый боярин, каковым меня матушка, царство ей небесное, родила, каковым Господь Бог батюшка создал… Любо и мне, милостивый боярин, что ты не погнушался мной и как равный с равным беседуешь одинаково.

– Не попусту тебя похваливал при боярах батюшка государь Иван Васильевич… Сто́ишь!.. Ты стоишь!..

– Служу ему, боярин Никита Борисыч, нелицеприятно, как верный слуга… Ино саблей, ино лётом, ино скоком, а ино и ползком.

Оба рассмеялись.

– Так-то оно и лучше, особливо ползком. Батюшка-царь такое любит… – сказал Колычев и тяжело вздохнул. – Кто ныне мал – завтра велик будет, а ныне велик – завтра мал будет. Видно, Господом Богом так установлено. Времечко все меняет, переиначивает.

Василий Грязной тоже вздохнул.

– Страшно из малых-то в великие! Ой, страшно! Много дается, так много и спросится… Не задаром! Да и всегда ли счастлив малый, будучи возвеличен?

Никита Борисыч налил вина в две больших сулеи.

– Ну-ка, выпьем во здравие отца нашего государя Ивана Васильевича!..

Выпив вино и обтирая платком усы и губы, Колычев вздохнул.

– Сочувствую. Коли плавать не горазд, как сунешься в воду, чтоб переплыть Волгу либо Оку? Реки большие, глубокие, надо одолеть. Так и всякая власть. Коль силы нет, коли нет большого понятия, – как ни возвышайся, все одно, при больших делах, утопнешь. Ну-ка, выпьем еще, Василий Григорьич, за победу над рыцарями! Чтоб нам завтра взять сей замок!

Грязной опорожнил сулею с явным удовольствием, даже причмокнул.

– Ого, Вася! Любо пьешь, скакунок, любо! За царевым столом многих осилил бы. Что за человек! И в бою храбр и в вине уместителен. Бог не обидел тебя талантом.

– Хоть и незнатный наш род, а питием не обижены. На что и жить, коли не пить! – улыбнулся Грязной, перекрестив рот.

Колычев, разжевывая рыбу, усмехнулся:

– Не смеши! С тобой тут подавишься еще! Ей-Богу, подавишься! Будь я царем, первым бы вельможею тебя сделал. Бес с тобой! Будь ты тогда у меня первым! Наплевать! Все одно! Люблю я, Вася, таких, вот как ты, бедовых. Да что говорить, Иван Васильич достойных не обижает… найти умеет. Его не проведешь. Лестью не обманешь. Пей еще! Запасено у меня винца-леденца на всю войну.

Василий теперь уже сам осторожно налил вина из кувшина в обе сулеи.

– Ласкатель – тот же злодей, – сказал он, подавая кубок боярину. – Подобно гаду под цветами, умыслы ласкателя укрываются под словами, приятными, умильными. Далек я от батюшки-царя, родом не вышел, чтоб за одним столом с ним бражничать, а так думаю, что Бог его охраняет от льстецов…

Колычев удивленно уперся в своего собеседника мутным взглядом. Его брови поднялись на лбу, как рога. В голове мелькнуло: «А сам-то ты кто?»

– Думаешь, охраняет? – тихо, глухим голосом спросил он.

– Охраняет! Никого мы не видим, чтоб его обманывали да лестью оволакивали. Честные, прямые люди около него. Вот бы хоть ты, боярин, – все бросил, ото всего отказался, а на войну пошел.

– М-да!.. Правильно говоришь! – задумчиво промычал Колычев, разглаживая бороду. «Сукин сын, как врет, как врет!»

– А про Курбского князя, либо Адашева, либо отца Сильвестра скажу прямо: это первые люди, самим царем за дородство и за честь выдвинуты, и служат они царю нелицеприятно, по-Божьи, как и всем служить надо.

Колычев недоумевал. Он ждал, что Грязной под хмельком будет порицать сторонников Сильвестра и Адашева, а он и пьяный их хвалит. «Стало быть, – решил про себя Никита Борисыч, – надо хулить их». И он, причмокнув, покачал головой:

– Хороши-то они хороши, советники государя, да тоже… как сказать, хоть бы и про отца Сильвестра – постригся кот, посхимился кот, а все – кот. И поп, как был попом, так им и остался… У него свой закон: по молебну и мзда. Возводит в сан и чины простым обычаем тех, кто ему угодлив да полезен. За что он тащит в великие люди Курлятева?! Скажи, Вася, токмо не криви душой. Смотри у меня! Говори прямо! Не люблю я лукавства! Сам честен и прям, так хотел бы, чтоб и люди все были такими же. О Господи! Как душа истосковалась о правде!

Грязной опять взялся за кувшин. Налил. Перекрестился.

– Вот тебе, батюшка Никита Борисыч, крест! Когда же я кого обманывал? За прямоту, за совесть я и страдаю. Спроси мою жену, супругу мою верную. Лучше камень бы на шею я надел да в воду канул, нежели неправду сказывать либо обманывать кого.

bannerbanner