
Полная версия:
Комбыгхатор
Я знал, что случится дальше. Кто-нибудь из копытных обязательно сломает меж камней ногу, его собьют, по нему начнут скакать волки и прыгать оттуда на спины пролетающих мимо лосей; те, вконец потеряв рассудок, начнут давить кабанов и все мелкое, что мечется под ногами; бывало, что лось выезжал верхом на медведе… – рев, визг, чехарда.
Живоеды быстро переключались с братоубийственной трапезы на захват упавших в воду животных, тех разрывали в мгновения. Лишь после этого часть живоедов бросалась рассекать живую лавину – в запоздалой попытке остановить, отрезать от желанного берега замешкавшихся на перекате. По инерции хвост лавины еще несся вперед, но едва на миг разрывался, ударившись о кровавое месиво, как отставшие поворачивали назад.
– Ну, все, – отец по-прежнему тяжело дышал, – пойдем немного соснем. С рассветом пойдет мамута. Она уже рядом. За версту вонь. Не чуешь?
Я кивал, но не чуял.
Утром мы провожали через реку большое стадо мамут, северных низкорослых слонов, отбивающих своим запахом всю охоту иметь с ними дело. Живоеды, к несчастью, не обладали развитым обонянием. Следуя своей тактике, они снова выстроились в две цепи, чтобы пропустить животных сквозь строй. Меньше их за ночь не стало. На замену выбывшим, снизу пришли другие. Но даже те, которые принимали участие в ночном нападении и, успешно урвав свой кусок добычи, сильно отяжелели, все равно не чувствовали себя вполне сытыми, а в резвости не уступали самым голодным.
Бивни мамут, в отличие от слонов, не загибались вверх, а свисали почти до земли. Бивнями они корчевали съедобные корни, ими же отбрасывали врагов.
Проход мамут через брод напоминал столкновение двух стихий – земной и водной. Самцы выстраивались в две цепи, выставляя бивни на живоедов, и пропускали между собой всех самок и молодняк. С этой оказией проносилось и все остальное зверье, не успевшее переправиться ночью.
Отец мог бы и не стрелять. Или только отстреливать самых хитрых из живоедов – тех, что не рисковали идти в атаку прямо на бивни, а тихо ждали в сторонке тех последних секунд, когда старый самец, вожак, прикрывающий отступление стада, начнет выходить из воды. Но обычно тот просто не выходил. Отец всегда понимал, что лишь попусту тратит пули, но стрелял. Стрелял пока не раскалялись стволы. С живоедами у него были личные счеты.
А вожака все равно валили и разрывали.
1 ноября 2203, среда
Мамута, горбатая и волосатая, припадающая на задние ноги, уши маленькие – как у индийского слона, которого она меньше, но на хоботе у нее два пальца – это как у слова африканского, правда, эти пальцы длиннее, грубее, и очень сильные: даже зимой, разрывая бивнями землю и выдирая корень за корнем, мамута уронит любое дерево…
Сейчас я забыл, как пахнет мамута. Возможно, сегодня убили последнюю. А ведь это был самый-самый отвратительный в мире запах, (помет живоедов по сравнению с ними источает изысканный аромат духов). Он всегда был с тобой, этот запах, его невозможно забыть. Это – вонь-радиация, проникающая в тебя до костного мозга и сажающая в тебя свои изотопы.
Но я помню людей, которые охотились на мамут. Убивали, сдирали шкуру, съедали все мясо дочиста, закрепляли костяк, а потом накрывали его мамутовой шкурой. Жили как в небольших палатках.
Только лишь эти люди, охотники на мамут, пытались нападать на богов. Хотя богов не едят даже живоеды. Пожуют и выплевывают. В свою очередь, живоедово мясо на моей памяти не ели даже собаки. Да, в то время слишком многие отношения между людьми, животными и богами постигались через пищевые цепочки…
Говорят, что мамуты и живоеды в ранее новодревнее время сбежали из зоопарков. Когда еще были слонами и крокодилами. Возможно. Возможно, что мамуты. Но я плохо верю про живоедов. У крокодилов зрачки щелеобразные, у живоедов – круглые. И притом они были живородящими, а впадали зимою в спячку.
Живоеды – кошмары моего детства. У них огромные когти, которыми они разрывают ил, забиваются под него и, наверно, храпят подо льдом всю зиму. Вот почему, где спит живоед, лед всегда неровный и ноздреватый, будто в том месте родник. Я думаю, и сейчас где-нибудь, на болотах, появляется такой лед. Если кто-то его увидит, значит, живоеды еще существуют. Почему-то я верю, что они все еще есть. Эта вера ни на чем реальном не обоснована, просто вера.
Сегодня сильный мороз, а у меня перед глазами весна. Весна у нас начиналась с того, что на луг выползали полчища живоедов. Самцы дрались из-за самок. Живоеды так перепахивали когтями и так удобряли пометом луг, что отцу оставалось лишь бросить туда семена. Ячмень вырастал невысокий, щетинистый и рос густыми кустами. Бывали годы, когда мы снимали совершенно невероятные урожаи: сам-двадцать, сам-двадцать пять. Но даже в бедные годы отец давал знать окрестным людям, что зимою ждет их к себе.
С начала зимы мы мололи зерно на весь год – на тех самых ручных жерновах, на которых дед и братья отца мололи артиллерийский порох. Да и хлеб мы пекли в тех же самых жестяных формах, которые использовали они. Хлеб всегда получался кислый, это из-за пивных дрожжей. На Новый год отец варил пиво. Не ради, конечно, «мела», пивного осадка, этих самых дрожжей. Зимою к нам приезжали гости. То есть, другие люди. Обычно с других речных переправ, находящихся от нас иногда за десятки и сотни верст.
Праздник, который больше напоминал ежегодный совет, шел обычно неделю, и за эту неделю я узнавал больше, чем за весь год. Собственно, я и учился лишь одну неделю в году. За это время я успевал прочитать все новые для нас книги, которые тоже клались «в общий котел», как прочие угощения. Разница только в том, что все угощения подъедались, а книгами предстояло меняться по жребию. Что-то из этих книг я наскоро переписывал в одну из двух своих самодельных тетрадей. Вторая тетрадь отводилась под протоколы ежевечерних «собраний», на которых я присутствовал лишь как писец. Дети и женщины к выражению мнений посредством пива не допускались.
Эти две тетради до сих пор у меня. Иногда я их перелистываю. Слово «боги», имевшее на себе табу, обозначено словом «те», во всех падежах. Иногда мелькает слово «теизм», это значит «вера в богов». Обычно я где-то рядом сажал свои самые жирные кляксы.
Живоедова желчь, служившая мне чернилами, до сих пор нисколько не выцвела. Мне будет жалко, если в мире исчезнет последний из живоедов.
2 ноября 2203, воскресенье
Бог сидел на крыльце, уткнув голову в колени. Из-под черных, свалявшихся в овечьи жгуты волос выбивалась вбок клочковатая рыжая борода. Электрически сияющий нимб невесомо плавал над левым ухом. Бог спал. По его босым, растрескавшимся до крови ногам ползали последние в эту осень мухи. Корявые пальцы вздрагивали. На самой нижней гнилой ступеньке сидела тонкая травяная лягушка и судорожно втягивала дряблый гортанный мешок.
Отец бросил наземь капканы, но гость не проснулся. Более отец не церемонился. Он ступил на крыльцо и тряхнул гостя за плечо. Тот медленно поднял голову и разъял тонкие, прожилковатые веки, предъявив человеку мутные больные глаза. Несильное осеннее солнце глухо завязло в них, не осветив.
– Чей будешь?
– А?.. – в тот же миг последовал слабый, неживой голос.
Гость поспешно встал, оправил на себе грязный хитон, соступил на землю против хозяина и сложил на животе руки. Длинный мешковатый хитон полоскался на нем, как на мачте парус.
Отец же не в пример гостю был очень тяжел и могуч, но немного сильно сутул и чрезмерно покат в плечах, отчего самодельная меховая куртка будто соскальзывала, раскрывая голую безволосую грудь. Говорил он отрывисто, даже лающе, с гулким призвуком – будто глотал огромные куски мяса.
– Вижу, что ты. Не слепой. Чей, спрашиваю. Из христианских?
– Я?..
– Давно тут вашего брата не хаживало.
Бог сморгнул нездоровые желтые выделения своих блеклых и воспаленных глаз и, не выдержав взгляд человека, стал смотреть в землю.
– Кры-кры, – пролетело над лесом семейство воронов. – Кры-кры, – снова переговорили они, оглядывая со своей высоты наш ковчег, перевернутый кверху дном. С южной солнечной стороны примыкал к избе огород с крепенькой островерхой банькой в самом дальнем углу. С северной стороны, в ста шагах по тропе и в сторону на лесной росчисти, за развалившимся частоколом, грудились и будто толкались между собою почти игрушечные избушки, каждая на четырех высоких столбах, как лабаз.
Мертвый город.
Я не знаю, насколько правдива эта легенда, по которой где-то у Полярного круга жило племя одних только женщин. Но то, что те женщины жили с богами уже и тогда, для меня был факт. Случалось, что с севера боги уводили с собою целые колонны детей, полубожий, народившихся там, у Полярного круга, и в достаточной мере подросших, чтобы идти пешком. Кто-то из них умирал в пути, и тогда бог-отец долго нес свое мертвое полубожье до ближайшего жилья человека и просил хозяина прибрать тело. Тот рубил на росчисти еще один домик на четырех столбах и убирал туда то, что по сути было полупокойником: полубожия умирали как люди, но телом оставались нетленны.
В тот год, о котором я сейчас вспоминаю, на тропе богов почти не было никакого движения. Те, что прошли весной, еще летом вернулись назад, жалуясь на какой-то мор, постигший далекий север.
Христианские боги и раньше на тропе не считались своими людьми. Они редко пускались в путь. А когда и шли, то как будто не знали, куда и зачем идут. Иногда чудилось, что они просто странствуют или даже странничают.
Вот и этот, казалось, влекся по тропе только силой надувавшего его хитон ветра.
– Кры-кры, – напоследок сказала в небе семейка воронов, поднырнув под спешащие с севера низкие черные облака.
Отец и бог проводили их общим взглядом.
– Впервой, что ли, здесь?
– В первый… да, – бог закрыл глаза и качнулся, будто само движение губ нарушило равновесие.
– Веди, – кивнул мне отец.
Через силу поев, гость вздумал благодарить, но отец пресек разговоры, легко поднял бога на руки и силком уложил в свою собственную кровать, поплотнее укутав старым меховым одеялом. Через минуту тот спал. Тусклый нимб лишь угадывался тонким бледным свечением над его сухим изможденным лицом, где узкий лоб и прямой длинный нос составляли костяной крест. В глазницах стояла тьма.
– Поди-ко, – сказал отец, прислушиваясь к неровному, отлетающему на каждом вздохе дыханию. – И куда подбрел, глядя на зиму? Юродивый, одно и сказать.
Напоследок он тронул пальцем свечение. То пропало совсем, только крошечный голубенький огонек прихотливо закружил вокруг пальца.
– Во, – сказал одними губами отец и посмотрел на старую автомобильную фару, висевшую над столом. (Изба у нас освещалась с помощью световода. Один конец с собирателем света был подведен к печи, другой – с рассеивающей линзой – заведен в фару.)
Два дня отец выхаживал нежданного гостя, а на третий день юродивый бог уже мог выходить на улицу.
На четвертый день закружил первый снег. Зима, как всегда, налетела стремительно и началась одной бесконечной вьюгой.
Это был первый и единственный раз, когда с нами зимовал бог.
Но у деда такие случаи не были большой редкостью. Много лет назад, по словам отца, здесь застряло племя диких африканских богов. В ту зиму черные боги разорвали и съели всю живность, переловили собак и крыс. Негры гонялись и за семьей деда, но тот успел отвести ее на Рыбное озеро, на заимку. Лишь когда по весне на луг выбрались живоеды, наши черные гости насытились и ушли.
Хорошо доставалось деду и от степных богов. Те подходили целыми ордами и разбивали подчас целый табор, пестрый, шумный, воинственный; оглашали лес диковатыми боевыми криками, то ли просто пугая, то ли сами пугаясь местных лесных кикимор.
Ну, а что до античных богов – с ними было по-разному. Они тоже бывали слишком несносны, надменны, требовательны, молодые чересчур вспыльчивы, женщины чересчур похотливы, но в целом, с этим народом мы ладили.
К «нашему» христианскому богу слово «ладить» оказалось неприменимо. Как будто он всегда с нами жил. Когда он весной ушел, отец очень переживал.
Для меня он был первым богом, которого я узнал так близко. И, пожалуй, так близко – последним. Но все же, оставаясь честным перед собой, я не могу назвать его духовным наставником. Для людей, которые выросли на тропе богов, это было бы попросту невозможно. Боги были богами, люди были людьми. На одной точке зрения им не сойтись. Также здесь невозможно никаких отношений типа «учитель и ученик», потому что никак невозможно задать эти роли: кто здесь учитель, а кто – ученик. Все, что он говорил, изначально не виделось им как учение. В свою очередь, не казалось мне получением знания, а скорее, озвучанием немоты. И этот закон немоты устранял все различия между нами, как в возрасте, так и в происхождении. Потому что слова имели значение только между людьми.
В голове у меня тогда был сумбур, хаос вычитанных из книжек глубоких мыслей, мешанина литературных стилей, исторический сведений, винегрет из непонятных имен, выражений, фраз, словесных фигур и штампов самых разных веков. Но таким и был тот язык общения, на котором одну неделю в году, зимой, под закуску и пиво, говорило все мне известное человечество (жившее в эту пору к югу и северу по тропе богов).
Незадолго до появления бога я уже пробовал писать сам. Стихи. Я их складывал в голове и уже понемногу записывал, когда неожиданно мне попалась книжка неизвестного автора, к сожаления, без названия. Для себя я назвал ее «Муза или Не спящая на спине», потому что там говорилось о девушке и о Музе. Прочитав ее, я стихи уже не писал. Еще у меня была книжка, которая называлась «Заросшие», хотя у нее не было конца. Отец говорил, что конец ее оторвали боги, потому что там говорилось, как именно человечество исчезло с Земли. Не думаю, что это так, но именно после «Заросших» я стал интересоваться проблемой исчезновения человечества и фактически посвятил ей всю жизнь. К этим двум книгам я добавил бы еще – «Маугли-фактор». Еще один вариант происходящего с человечеством.
Некоторые из современных литературоведов приписывают эти три книги мне самому. На том якобы основании, что именно я ввел их в оборот и при этом не открываю тайны их авторства. Что я могу на это сказать? Только то, что все они достались мне без обложки, в самом ужасающем виде. («Заросших» мне вообще приходилось склеивать по кусочкам. Здесь, сознаюсь, я практически восстанавливал более-менее связный текст.) Собранные в одну книгу листы, я скрепил между двух дощечек и держал их в своем сундучке. Сундучок был со мной и потом, когда я завербовался на строительство дороги. В нем хранились и все другие книги, которые выдавали нам в качестве поощрения. Что же стало с моими вещами потом, мне до сих пор неизвестно. В любом случае, хочу внести ясность: ни тогда, ни даже сейчас я не в силах столь совершенно подделать язык и стиль изложения времен первой цивилизации.)
Последним произведением, которое мне удалось прочитать в детстве, была книга Андрея Джековски «Полномочия Духа». Бог оказался тоже знаком с этой книгой (что явилось для меня большим откровением, потому что боги книг не читали), и наши споры вокруг Джековски бушевали всю зиму. Бог то и дело издевался надо мной, говоря, что в названии пропущена буква «л» и читать надо – «Полномолчия Духа». Мне это было непонятно. Правда, я читал уже Блеза Паскаля, и меня тоже угнетало молчание бесконечных пространств. Я тоже чувствовал себя «мыслящим тростником», находящимся меж двух бездн – бесконечностью и ничтожеством. В те дни я больше верил Блезу Паскалю и мало доверял богу. Увы мне теперь, но я слишком поздно понял нашего гостя. Он был мыслящий бог. Он смеялся и над Блезом Паскалем.
Я нарочно не называю этого христианского бога по имени. Ибо даже в стародревние времена это имя в разных местах произносилось по-разному, порой до неузнаваемости, что явилось, вероятно, причиной всей множественности его нынешних образов. Но это приложимо ко всем богам, независимо от того, верят ли люди в одного единого бога или в целый языческий пантеон. Только этим, я думаю, объясняются те полтора миллиарда богов, населяющих сейчас Землю. Более того, наш христианский бог даже не был «нашим с отцом» христианским богом. Он был только моим с одной стороны, он был только богом отца – с другой. Но никогда обоих одновременно.
Когда бог ушел, я так и не смог объяснить отцу, что сумел сформулировать и понять. Он общался с богом не меньше, но понял совсем другое.
3 ноября 2203, понедельник
Это было уже после того, как недельная зимняя сессия великого поглощения пива (и великого изрыгания слов) завершилась. Мы не прятали бога. Он сам не хотел никого смущать, и отец проводил его на Рыбное озеро. Забирать его мы отправились с отцом вместе, заодно расставляя капканы. Только даже если идти до заимки спешно и прямым ходом, без остановок, то нельзя до нее добраться зимой за один только световой день. Мы заночевали в лесу.
С утра под деревьями вился мелкий и пыльный морозный снег. Он скрипел под лыжами, как крахмал. Разбежавшийся по озеру ветер бил нам прямо в лицо. Первым кровяные следы увидел отец. Они ровно выписывали по озеру небольшую петлю, начиная от порога избушки, доходя до разрубленной полыньи и опять возвращаясь к берегу. Ветром выдуло из-под крови снег, и казалось, что это вовсе не кровь, а большая круговая грибница еще маленьких, крепеньких, красненьких, слипшихся молодых грибков, неизвестно как проросших на льду.
Тех секунд, пока я смотрел на грибницу, отцу с избытком хватило, чтобы добежать до избушки и заглянуть вовнутрь.
– Останься! – лающе крикнул он (то ли мне, то ли Чилику, нашей лайке), и снова вскочил на лыжи.
Вероятно, белая рысь нападала с крыши. И проехала целый круг, прежде чем поняла ошибку. Такие белые рыси. Совсем не имеют нюха. Говорили, что они даже прыгали на мамут и вырывали несколько кусков из загривка быстрее, чем те успевали опомниться.
Но это была совсем молодая особь, как потом мне сказал отец, еще продолжающая линять: из разодранной спины бога торчала ее пестрая шерсть…
К счастью и одновременно к несчастью для бога, на нем был танкистский шлем – единственный головной убор, который мы признавали зимой и летом. К счастью – потому что он не дал рыси перегрызть шею (так собакам служат защитой – их широкие кожаные ошейники), а к несчастью из-за того… что не будь на нем шлема – рысь не прыгнула бы совсем, увидела бы электрический нимб, (а в шлеме есть металлические пластины, забирающие в себя энергию.)
Когда мы остались одни, я ничем не мог помочь богу кроме как подтапливать печь и давать воды. Отец с собачьей упряжкой мог вернуться не раньше чем через два дня. За это время раны будут только расти, выворачиваться наружу, «дышать», но я не боялся, что бог умрет, потому что боги не умирают. Я боялся его страданий, и он это понимал.
Он лежал, уткнувшись лицом в меховую подушку, и медвежья шерсть шевелилась, когда он начинал говорить. Постепенно его голова продвигалась на край топчана и свисала вниз. Тогда светящийся нимб, тонким обручем, зависал над затылком. В избушке было сразу два света: красный от печки и этот, голубой, от нимба. Сказочно. Лес, ночь и бог.
Когда он говорил в пол, я тоже ложился на пол, у топчана. Так я видел его лицо. Глаза он не открывал. Для него это было бы слишком – открывать и глаза и губы.
У него был довольно небольшой лоб, но изрезанный большими морщинами, и почти все из них начинались от переносицы и шли вертикально. Отдаленно это напоминало линии на ладони. Я гадал: какая из них какая – жизни, любви, судьбы? Там не было линии смерти.
– И совсем ее нет? – удивлялся я. – Смерти нет?
– Она не наступит.
– Нет?
– Нет.
– Значит, есть душа?
– В твоем смысле нет.
– А что тогда есть?
– Жизнь.
– Но она ведь не вечная!
– Вечная, – спокойно отвечал он.
– Но мы же ведь умираем! – искренне возмущался я.
– Вы да.
– И умираем совсем?
– Да.
– Так это же смерть!
– Нет.
– А что?
– Сон.
– Выходит, мертвые видят сны?
– Не мертвые.
Так могло продолжаться до бесконечности. Не было сил заставить его выражаться яснее. Это было бы озвучанием немоты, которая не подлежит озвучанию. Он это знал, но не знал, как это мне объяснить.
Лишь однажды, но многие годы спустя, я подумал, что это можно было сравнить с любовью. С признанием в ней. Это как сказать женщине «я люблю тебя» прекрасно зная, что это не то и не так, но, увы, так требует форма, такова словесная формула, и сказав ее, ты запустишь цепную реакцию сотен, тысяч и миллиардов других таких формул; это будет ядерный подрыв слов, и каждое должно что-то выражать, и, наверное, выражает, но все вместе они один большой «бум», а в конечном итоге стыд. Немота в человеческом мире непобедима.
Будь сейчас со мной рядом моя Йодла Къйэнко, я бы не совершал ошибок, которые сейчас совершаю на каждом шагу. (Впрочем, ладно. Когда меня мяли звери, она мазала меня йодом и пела. Йод всегда прожигает до мяса. Но зато ты знаешь, что такое любовь.)
Я тоже обрабатывал раны бога. Золой. А потом лучинками убирал комки. Хорошо, что была зима и не было мух. Лучинки в моих руках не всегда были ласковы.
– Значит, если бы на Земле не осталось ни одного человека, вас тоже бы не осталось?
Он дергался и рычал в подушку.
– А почему вас так много?
– Потому ш-ш-ш… ш-што вас так-так мало!
Иногда мне казалось, он бросит в меня подушкой.
– А что будет, если все перестанут в вас верить?..
– Не будет!
– А если однажды не будет на Земле ни одного человека, который в вас будет верить, вас тоже не будет?
– Да.
– Значит, мы вас главнее?
Он замер и начал прислушиваться, как я ковыряюсь в ране лучинками. В золе иногда попадались острые черные угольки.
– Значит, вы существуете лишь пока… пока кто-то из нас в вас верит? Хоть несколько человек или даже…
– Да!
– А кто? Они кто?
– Не знаю.
– И ты их ни разу не видел?
– Нет!
– И ты про них ничего не знаешь?
– Нет!
– Но ты их хотел бы…
– Нет!
Он вскакивал, вырывал у меня лучинки, ломал и отбрасывал к печке. Вновь утыкался лицом в подушку и мотал всем затылком, когда я приносил пить. Нимб болтался туда-сюда и бросал по углам голубые блики.
Значит, мы их главнее, думал я про себя. Он то ли смеялся, то ли рыдал в подушку.
4 ноября 2203, вторник
Я понимаю, насколько неправильно говорить, что человек не помнит последнего мгновения своей жизни. Не помнить первого – это в самом деле не помнить. Но я говорю, «человек не помнит», потому что так говорил мне он. Он мог вообще говорить без привязки к нашему понимаю. Он говорил «душа», «ад», «рай» «грех», «благость» и «вечная жизнь», нимало не заботясь о том, что для нас это закрепленные формулы.
Он хотел, скорее, быть понятым, чем понятным, либо простым.
После случая с рысью ему долго не хватало такой простоты, чтобы выговорить «молитва».
Отец вернулся через два дня и отправил нас с Чиликом домой (Чилик лаял на меня всю дорогу, изображая главного), а его повез на собаках прямиком через озеро, к бабке-лекарке. Та когда-то лечила отца от ранения горла, но вот чем она заживила раны нашего бога – бог весть. Бог ведал, поэтому и не выговаривал слово «молитва».
Когда мы пошли с ним в баню, на спине его не были ни одного рубца.
5 ноября 2203, среда
Он ушел не раньше того, как помог посадить картошку, ячмень и поправить дом. Он уходил на север, мимо Соленой пади, где люди парили соль, и мы шли с отцом его проводить. Бог этого не хотел, он сильно протестовал, но раз было нам по пути…
Мертвый город, домики на четырех ножках, огражденные повалившимся частоколом, бог не мог увидеть с тропы.
Это кладбище полубожий никогда не являлось темою разговоров, ходить туда запрещалось. В частоколе не было даже того, что бы можно было назвать калиткой. Если домики падали – они падали, как сгнившие на корню грибы, и о них забывали. Последний домик отец поставил несколько лет назад и тогда же подправил, а кое-где обновил частокол. Ибо так надлежало держать черту, отделявшую их он нас. И нарушить ее мог бы лишь сумасшедший или пацан.
До сих пор вижу то последнее мертвое полубожие, как лежит оно на грубо отесанных полубревнах – руки сложены на низу живота, голова повернута вправо – голое тело, лишь натертое соком болотной лилии-мухоморки. Через год оно медленно превращалось в мумию: влага его испарялась летом, зимой – вымораживалась. Рядом с телом стоял наш старый горшок, тут же лежала сильно потрепанная, распухшая от дождей и уже загрязнившаяся от лесной пыли книжка. Рядом с ними лежал сотовый телефон – из тех старых запасов, что боги растаскивали по всей Земле еще в самом начале новодревних времен.
Солнце пробивалось сквозь щели и один из лучей попадал на зеленую лампочку. Та как будто светилась.