
Полная версия:
Пембе
С этим Юсуфом больше всех поссорилась Пембе в доме бея. Сначала он ей льстил.
– Ханум![19] – говорил он ей, угощая ее, когда она приходила раньше бея и скучала без него. – Ханум-эф-фендим! Возьмет тебя за себя наш бей, я думаю, что возьмет. Я тогда от тебя моей службой наживу много денег.
– Что ж ты, дурачок, с деньгами сделаешь? – смеялась Пембе.
– Куплю баранов и пойду считать их в горы в большой новой фустанелле! Все позавидуют и скажут: «Аман! аман! Это ведь Юсуф! Другого нет у нас такого!»
Пембе доставала Юсуфу денег от бея, Юсуф угощал ее; все было сначала хорошо. Но как стала она посылать его беспрестанно то за халвой, то за сардинками, Юсуф начал обижаться и раз сказал: «довольно тебе есть да лакомиться! Надоела ты мне!»
Пембе пожаловалась бею, бей побранил Юсуфа; а Юсуф пошел везде рассказывать, что бей прибил его, честного слугу, из-за Пембе, и что Пембе не девушка, а шайтан, дьявол!
Скоро чрез Юсуфа и до семьи Гайредина стали доходить о нем и о Пембе худые слухи.
VI
Жизнь восточных городов не шумна и не спешна. В Янине по улицам не гремят экипажи, и дома кажутся погруженными в непробудный сон.
Но кто хочет трудиться, найдет себе довольно дела и в этих странах. Гайредин-бей не был ленив. Пользуясь советами Джимопуло, которому не все было ловко говорить и делать самому, он приносил довольно много пользы, и паша стал гораздо внимательнее обращаться с ним. Однажды оставил он его у себя надолго и, раскрыв пред ним карту Эпира и Северной Албании, спрашивал его мнения о дорогах и о политическом настроении страны. Гайредин о духе населения отвечал уклончиво, но о дорогах говорил так хорошо, что Феим-паша пожал ему крепко руку и благодарил его. Почтительная скромность, благодушие и достоинство, с которыми держал себя молодой бей, стали тоже нравиться паше, и он даже раз сказал ему:
– Я бы вас где-нибудь мутесарифом[20] сделал. Гайредин отвечал, что отец его уже стар и некому заниматься имением.
Другой раз паша хотел испытать его и сказал невзначай.
– Албанцы ваши, я думаю, не забыли времен Гионни-Лекка и другие восстания.
– Времена Гионни-Лекка от нас далеки, паша, господин мой, – отвечал бей.
– Не так далеки! – сказал паша.
– А времена Гриваса еще ближе, паша, господин мой.
– Конечно, времена Гриваса ближе! – согласился паша, не сводя глаз, и отпустил его ласково.
Времена Гриваса казались точно близкими. Империя опять стояла на краю гибели. В Крите упорнее прошлогоднего стояли гордые греки за свои попранные права. Один паша сменял другого на обогренном кровью острове; войско за войском слали турки в Крит; но бунт не утихал, и дерзкие пароходы выбирали самые бурные дни, чтобы быстрее ветра уходить от султанской эскадры и везти подмогу непокорным. Афины кипели, взоры государственных людей всего мiра были устремлены с беспокойством и вниманием на Эпир. Турки везде думали видеть измену и подкопы и ожесточались сильнее и сильнее…
Легче и легче дышал отважный грек на высоких стремнинах Эпирских гор. Уже в округе Аграфы показались клефты…
Целый пикет турецкий в небольшой горной казарме вырезали ночью греки и скрылись. Раздражение росло.
Феим-паша не падал духом; напротив того, он стал спокойнее и как будто ждал с радостью волнения, чтоб иметь отраду жестоко подавить его своею рукой.
Однажды Гайредин-бей поздним вечером сидел один у очага и читал цареградские газеты, спрашивая себя: правда ли все это, что пишут в них, правда ли, будто Пруссия, Америка и Россия решились изменить весь строй Европы. Он спрашивал себя, что станется с его дикою родиной, свободна ли будет она, поделят ли ее соседи, если Вратам Блаженства (Константинополю) суждено пасть. В двери постучался поздний гость. С удивлением велел бей Юсуфу впустить его и увидал старика Джимопуло. Он сам нес фонарь, платье его было мокро от дождя.
У Джимопуло был молодой брат, патриот и писатель, который долго жил в Корфу и печатал пламенные статьи против Англии и Турции. Еще юношей, в Корфу, во время протектората, он один из первых кинулся на протестантского священника, который у раки Св. Спиридона осмелился смеяться над мощами и просвещать по-своему народ. Молодой Джимопуло один из первых кинулся на проповедника, разорвал ему одежду, и когда тот успел скрыться в крепость, он был один из тех, которые весь день осаждали ее, требуя выдачи дерзского попа. Он был замечен англичанами, и хотя лорд-комиссар и сделал все уступки корфиотскому народу, изгнал священника и прибил везде объявления о том, что отныне будет строго охраняться святыня народной веры греков, но молодой энтузиаст остался у него на худом счету и скоро покинул Корфу.
Младший Джимопуло имел греческий паспорт и с ним, немного спустя после разгара критского движения, являлся не раз в Эпир, исчезал и являлся вновь. К его несчастию, турки имели основание не признавать его греческим подданным и следили за ним зорко. В тот вечер, когда старший брат его пришел к Гайредину, он узнал, что его обвиняют в сношениях с «разбойниками» (так звали турки народ, поднявшийся в Аграфе). Надо было спешить; старший Джимопуло, который всегда держал себя вдалеке от восторженного брата, но любил и жалел его по узам крови, не теряя присутствия духа, решился спасти его. Гибель энтузиаста была бы бесплодною жертвой для родины. Живя на свободе, он мог еще потрудиться для нее и пером, и словом, и рукою.
Джимопуло не сказал Гайредину, что брат его сделал, сказал лишь, в чем его так жестоко и несправедливо подозревают. Гайредин понял его.
Албанец верен другу и любит все лихое. Недолго думал Гайредин, послал Юсуфа за шампанским на другой конец города, призвал сеиса-грека, велел ему снести к младшему Джимопуло албанскую одежду и записку, которую написал ему брат дрожащей рукой, умоляя ее сжечь, и чрез полчаса молодой Джимопуло уже был тут и с жаром благодарил бея.
– Мы друзья с вашим братом, – отвечал добрый Гайредин.
Юсуф вернулся с шампанским раньше, чем ожидали. Гайредин заранее уже спрятал молодого грека, вышел, как бы не нарочно, сам навстречу Юсуфу и послал его в другую лавку за сардинками.
– Лавки заперты, – сказал Юсуф.
– Иди, осел, – сказал ему бей, – и пусть отопрут. Перелезь через забор и стучись в заднюю дверь. А если не принесешь сардинок, не жди от меня добра.
Юсуф с негодованием потряс одежду на груди своей и сказал себе: «Опять эту цыганку кормить и поить он хочет!»
За сардинками Юсуф ходил полтора часа; с сердцов зашел еще в одну кофейню; курил там долго, пил и пел, как «Юсуф-араб воевал»; смешил греков и, наконец, вздохнув, встал и сказал:
– Судьбы у тебя нет, Юсуф. Все у тебя есть: судьбы только нет.
Когда он вышел из кофейни, радуясь, что Пембе голодна и ждет сардинок, младший Джимопуло был уже далеко.
В албанской одежде, на лошади бея, и с одним только провожатым греком, скакал он в темноте по камням до той горной деревни, где надеялся найти друзей. Сто раз и он и слуга бея были на краю гибели; лошади скользили по стремнинам; луна светила слабо сквозь дождливые облака; но к утру они были уже на месте, и когда беглец хотел дать денег сеису, тот сказал ему с упреком:
– Вы за что хотите дать мне денег? Я рад и тому, что христианскую душу спас. Наш бей и турок, а пожалел вас; что же, скажите, хуже мне турка быть? Я, слава Господу Богу, сам христианин православный. А вам я желаю, господин мой, доброго пути!
От села до села добрался осторожно младший Джимопуло и до морского берега и, чуть живой от качки и волнения, переехал на рыбачьей парусной лодке в Корфу.
Юсуф принес домой сардинки со страхом. «Ну, как даст он мне добрый кулак!..» – думал он. Но у бея все были веселы; сам бей читал газеты у камина с Джимопуло и смеялся.
– Молодец Юсуф, – сказал Джимопуло. – Сказано, араб-ara! Такого нет в Янине другого. Открывай сардинки и пробку пусти на воздух.
И бей не сказал ничего Юсуфу; только велел не отлучаться ни на минуту от дверей, чтобы не ходить звать его, когда будет нужно.
Джимопуло посоветовал бею распорядиться так, а то Юсуф заметит, что лошадей и сеиса нет.
Когда Джимопуло ушел, Юсуф уже был так утомлен, что заснул на месте, а сеис вернулся на рассвете и убрал лошадей.
Через два-три дня на квартире младшего Джимопуло был обыск, его требовали в Порту. Греческий консул протестовал, основываясь на том, что младший Джимопуло не райя, а греческий подданный. Старший брат на вопрос паши отвечал, нимало не смущаясь, что он не знает, где брат, но полагает, что он должен быть в стороне Загор, потому что три дня тому назад он поутру зашел проститься с ним и еще спрашивал у него, «стоит ли брать для такого малого путешествия паспорт от греческого консула». «А я, паша, господин мой, сказал ему, что не стоит».
– Это было не совсем правильно, – заметил мрачно паша.
– И неправильно, и неразумно, – ответил Джомопуло, улыбаясь и не сводя глаз с грозного правителя. – Неразумно, потому что, зная молодость и шальную голову моего брата, я должен был бы поберечь себя и заставить его взять паспорт… Но он обманул и меня!
– Не беспокойтесь, – сказал паша благосклонно. – Мы знаем и вас и вашего брата!
И отпустил его.
В Загорах младший Джимопуло не отыскался. Греческий консул тоже не мог найти его и удивлялся, что он не взял паспорта.
Старший брат везде отзывался о беглеце сухо, и вскоре верный человек доставил в Порту секретное письмо Костаки к брату в Корфу. «Любезный друг и брат мой Маноли, – писал он, – с грустью узнал я о том, что ты обманул меня и тайно бежал в Корфу. Мне кажется, ты бы сделал лучше, если бы взял тескере в Порте. Ты бы должен был подумать и о моей семье, которая тебе всегда оказывала столько дружбы и братской любви. Ты знаешь, я не разделяю ваших мечтаний о «великой идее». Конечно, в Турции неправосудия еще много; подати местами обременительны; заптие грабят тайком народ; таково положение дел во всей Турции; в Эпире сверх того селянин не имеет собственности и состоит до сих пор в вассальных отношениях к беям. Но и Турция идет вперед; народу нашему необходимы цивилизация и мирный труд; покорностию султану и благоразумною защитой наших прав мы скорее достигнем благоденствия, нежели восстаниями и кровавыми жертвами. Не верь, дорогой брат, в торжество несчастных критян; против них вся Европа, и одна единоверная Россия не может вступить в ужасную борьбу со всем мiром для того, чтобы поддержать их. Поверь мне, я лью горькие слезы над судьбой моих соотчичей; но для того, чтоб я мог пожертвовать дорогою семьей моей и моим благоденствием, я должен верить в будущее…
Когда ваша «великая идея» восторжествует, не скрою, я буду рад. И во мне течет кровь мильтиадов и аристидов! Но теперь я служу султану, я получаю деньги за мой труд, и поверь мне, что и на этом поприще можно делать добро своему народу. Ты молод и полон энтузиазма; я стар, имею семью и лично от турок, кроме добра, ничего не видал. Пред неожиданным побегом твоим, который, без сомнения, компрометировал и меня, ты просил у меня денег для ваших предприятий; я отказал; ты просил пожертвовать, по крайней мере, для жен и детей критских, для этих невинных созданий, которые терпят нужду и голод в Греции, – я не могу решиться и на это: если турецкое начальство узнает это, оно не поверит чистоте моих намерений и скажет, что я жертвую не для жен и детей критских, а на оружие и продовольствие бунтующим!»
Затем следовало прощанье, поклоны и просьбы не писать, чтоб еще более не компрометировать родных. Потом было несколько похвал паше…
Паша прочел это письмо при нескольких приближенных своих.
Турки слушали с напряженным любопытством. Старый дефтердар был очень доволен и воскликнул с уважением:
– Умный, очень умный человек!
– Да! очень умный человек, – отвечал паша с улыбкой. – Такой умный человек, что верно это письмо не случайно попало в наши руки! И невинным женам, и детям критян он, конечно, найдет средство послать деньги.
– Однако это только думать можно, – возразил старик, – а доказать нельзя.
– Очень жаль, что доказать нельзя, – сказал паша. И велел отправить письмо по адресу, и к Джимопуло не только не только не переменился, но стал к нему еще внимательнее. Джимопуло и это заметил.
VII
Незадолго до Рождества у турок начался Рамазан. Гайредин собрался посетить свою семью. Простившись с Пембе, молодой бей тронулся в путь; до имения отца было двое суток езды; ночи были зимние, длинные; по горам надо было ехать шагом, под дождем; надо было сидеть в грязных, холодных хатах до рассвета; в хатах не спалось; очаг дымил; ветер рвал ставни с окон, врывался в щели и разносил дым по комнате.
Всю ночь бей курил, пил кофе и думал о Пембе.
«Уговорю ли я жену взять ее в гарем и жить с ней мирно».
Он несколько боялся своенравия Пембе; но зато вспоминал, что она умна, а жена, думал он, сговорчива. Иногда, оставаясь один, вспоминал о ребячествах Пембе: «Она будет тешить жену, и жена будет хорошо жить с ней!» – думал он, радуясь.
То вспоминал он Иззедина, вспоминал, как Иззедин еще два года тому назад был мал, говорил дурно и, показывая пальцем на луну, звал ее к себе. А теперь Иззедин каждый вечер бежит баранов считать, играет с ягнятами и просит уже, чтоб ему купили ятаган.
С такими веселыми мыслями легки показались ему и тягости зимнего пути.
Когда он приехал, отец дал ему ласково поцеловать свою руку, пригласил сесть и велел сам подать ему наргиле. Заметил Гайредин только одно: старик посмотрел на него исподлобья, когда сказал ему: «Я думаю, ты весело пожил в Янине?»
Уж не узнал ли он про Пембе?
Все были рады Гайредину в доме: жена, дети, слуги… Весь дом оживился и поднялся встречать его. Пока он шел по лестнице, сколько рук хватали его руку и целовали ее, поздравляли с приездом! Две прислужницы, молодые гречанки из соседнего села, которые мыли белье на гарем его, и те подошли стыдливо к руке его и сказали:
– Живи, господин наш, живи до глубокой старости!
Они благодарили его за подарки, которые он, по природной доброте своей, еще прежде прислал всем слугам.
Собравшись с духом, он сказал наутро жене своей о том, что хочет взять к себе танцовщицу. Эмине-ханум, ни слова не говоря, заплакала.
– О чем ты плачешь? – спросил тронутый бей.
– О горькой судьбе моей плачу! – отвечала жена.
– Какая же твоя судьба? – сказал Гайредин с досадой.
– Судьба моя горькая! – отвечала Эмине-ханум.
И больше ничего, кроме рыданий, не слыхал от нее Гайредин целый день.
Все веселье Гайредина пропало; уж и мальчика он не рад был видеть. Вздыхал, оставаясь один, и отец становился ему в тягость, когда звал его говорить о хозяйстве или политике.
– Будет война! – говорил старик.
– Думаю, что будет! – подтвердил Гайредин.
И Бог знает, сколько и такой ответ казался ему тяжек.
– Будет война! – продолжал старик. – Каких народов, каких государств нет на свете! Очень много есть девлетов. Есть и малые девлеты. Много смеху нам было, когда в пятьдесят четвертом году услыхали мы, что Сардин-девлет воюет! Ну, Франция большой девлет, Англия; Россия очень большой девлет… Про нашу благословенную Богом страну я уж и не говорю… Двадцать и более народов покорны падишаху! Ну, пусть бы еще Грандебур[21]-девлет воевал. У них Фридрих был краль знаменитый и кралицу немецкую много раз побеждал. Это я все знаю! А ты скажи, государь мой, не на смех ли это сказано: «Сардин-девлет» с большими вместе на войну собрался и на Крым пошел! Много смеху нам тогда было. Старик молла тогда заболел от смеха. Только скажи ему «Сардин-девлет!..»
– Теперь это все переменилось, – отвечал Гайредин, чрез силу улыбаясь отцу.
Видел старик, что сын невесел, но говорить ему о Пембе, о которой давно знал по слухам, не хотел. «Либо гневаться на него, либо молчать. Помолчу до времени!» – говорил себе Шекир-бей.
Эмине-ханум послала своих служанок за Юсуфом, покрылась, вышла к нему и спрашивала у него, какова Пембе.
– Цыганка, одно слово! – сказал Юсуф. – Открытая при людях пляшет. На колени ко всем грекам садится.
– Душа у нее хорошая? – спросила Эмине.
– Самая злая! – отвечал Юсуф и рассказал опять, как бей будто бы прибил его за нее. – Звонче монастырского колокола ухо мое зазвенело! – уверял он и осыпал проклятиями злую цыганку.
Эмине-ханум не поверила всему, что говорил Юсуф, она знала давно, как много он лжет; но вечером сама завела разговор с мужем и сказала ему:
– Твоя Пембе злая, и ты стал злой. Ты Юсуфа прибил за нее, говорят наши девушки в гареме; а прежде ты слуг никогда не бил.
– Я Юсуфа прогоню, – отвечал бей, бледнея. – А что она злая и беспутная, ты не верь.
– Цыганка она, танцовщица, какой же ей быть? – сказала Эмине.
– Она не цыганка; она арнаутской крови и родилась в Битолии, – отвечал бей. – А что она танцовщица, это не беда. Возьму ее в гарем мой, тогда пред другими она танцовать не будет. А пред тобою пусть танцует. Тебя веселить она будет и тебя слушаться. Она девушка умная и будет служить тебе, султанша ты моя.
Эмине опять заплакала и сказала мужу:
– Возьми ее в гарем, а я уеду к отцу, пойду к кади и поставлю башмак мой пред кади носком вперед и скажу: «Не стерпит этого душа моя. Я моего мужа люблю». Разведет меня с тобой кади, а ты живи с цыганкой и женись на ней, если нет у тебя стыда и если седой отцовской бороды тебе вовсе не жаль!
Видел с большим горем и старый Шекир-бей, что у сына в гареме раздор; он узнавал все через верных старых слуг, которые душевно делили его печаль. Не хотел он и сына дорогого огорчить, и невестку кроткую обидеть.
Думал он крепко обо всем этом и сказал сыну:
– Пора бы тебе в Янину ехать. Только, как погода станет лучше, не прислать ли мне тебе жену и детей? жена твоя также давно в вилайете не была. Пусть не скучает. Скоро будет Байрам; пусть она с тобой конец Рамазана проведет, в дружеские дома походит и повеселится. Ты и к гречанкам ее отпускай в хорошие честные дома… Ну, что скажешь об этом моем слове?
Гайредин не стал противоречить отцу и велел жене сбираться, как только перестанут дожди.
Рад он ее приезду в Янину не был, но все еще надеялся уговорить ее не расставаться с ним и взять в дом Пембе.
VIII
Дорогой Гайредину пришла мысль принять предложение Феим-паши и поступить на службу. Мест было много еще незанятых; паша желал побольше новых чиновников, чтоб управлять ими по-своему. Уехал бы Гайредин в новое место, взял бы Иззедина с собой; потом приехала бы и Пембе туда, А жена не требовала бы развода, соскучилась бы без него и уступила бы понемножку.
Возвратясь в Янину, он застал Пембе очень больною, и ему было очень горько видеть, что она лежит на бедном одре и что ей нет покоя от шума и тесноты. Перевести ее в дом к себе перед приездом жены он не мог.
Тогда у него еще больше разгорелась охота поступить на службу и уехать поскорее из Янины.
Он сказал об этом дефтердару, и старик взялся напомнить паше о прежних предложениях. Гайредин не ждал отказа, но паша велел ему передать «что час тот прошел. Надо было тогда принять, когда говорили. У султана много есть чиновников».
После этого оскорбления и Гайредин возненавидел пашу, а Феим-паша опять стал обращаться с ним дурно. Гайредин в первом же заседании меджлиса отказался приложить печать к одному делу, которое находил неправым.
– Для чего мы заседаем здесь? – спросил паша. – Скажите!
– С вашего позволения, для того, я так думаю про себя… чтоб облегчить подданных падишаха и не обременять их… – отвечал Гайредин.
Извинился еще раз и все-таки не приложил печати. Дело прошло и без его печати.
Этого мало. Паша сказал однажды, что все видят, в каком порядке при нем стала полиция. Гайредин, выслушав это, рассказал, как в хане на дороге жаловался ему со слезами греческий мальчик на то, что заптие[22], наняв у него лошадь на шесть часов езды, заставил его пешком бегать за собой все время; не хотел ехать шагом, а когда приехал на место, то дал ему пощечину вместо платы и выгнал его. Потом Гайредин прибавил еще, как раз запоздал ночью в деревне и заехал в глушь, где, кроме колючих кустов, не было ничего. Темнота была страшная, и кроме одного дальнего огонька не было видно ничего. Так пробыл Гайредин около часу; хоть и знал, что отцовский дом близко, но уж и лошадь сама боялась идти вперед. Услыхал он наконец, что свищет кто-то песню: стал звать, замолк человек; обещал Гайредин деньги, звал, просил, клялся, что он не вор и не разбойник, обещал еще больше денег: пришел наконец молодой пастух влах, и как узнал его, так поцеловал его руку и обрадовался. «Чего же ты боялся? – спросил я его», – рассказывал Гайредин. «Думал я, говорит он мне, что это заптие нарочно притворяется и зовет меня, чтобы на мой счет в хане раки выпить или денег с меня взять. Так они с нами делают».
– А пастух этот, – продолжал еще Гайредин, – так беден, что от хозяина тридцать пиастров в год получает, и когда дал я ему золотую лиру, то он просил меня разменять ее на мелочь; боялся, не обочли бы его другие, потому что он лиры никогда еще не видал!..
Паша с бешенством слушал эти рассказы; но Гайредин держал себя так почтительно, говорил так скромно, так часто прибавлял «паша господин мой», и даже так вежливо и лукаво прибавлял:
– Все это я сказал вашему превосходительству лишь для того, чтобы высокие ваши попечения о вилайете не были бесплодны, чтоб от вас не скрывалось зло.
Так он все это сказал хорошо, что паша мог только выговорить:
– Грекам и влахам тоже нельзя всегда верить… Не правда ли, кир-Костаки? – спросил он у Джимопуло…
– Конечно, – отвечал Костаки, – во всяком народе есть ложь, но что бей говорит, это правда, к сожалению.
На другой день Гайредину было дано знать, что его исключили из меджлиса. «Я не чиновник, – сказал он, – это против устава!» Но огорчить его это не могло. Домашние мучения его были много сильнее.
Скоро весь гарем его поднялся из Дельвино. Старухи-арабки, молодые гречанки-прислужницы, все верхами сопровождали Эмине-ханум. Сама она, попеременно с евнухом, везла на седле Иззедина. Кругом ехали вооруженные слуги, около женщин шли пешком провожатые и сводили под устцы лошадей на стремнинах.
Толпою, со смехом, говором и ржаньем, въехали они в широкие ворота на двор Гайредина. Оживился дом, но души радостной у хозяина не было! Бей недолго думал, он опять стал говорить о Пембе, а жена опять стала плакать и грозить разводом.
Две недели Гайредин видался с Пембе у одной старой гречанки в бедном домике предместья. На горе его был Рамазан, и весь день проводить ему следовало дома, не гуляя и не работая; нельзя было есть, нельзя было пить до ночи. Это бы он терпел, потому что отдыхал ночью в бедном домике с Пембе, и с нею вместе ужинал там, но днем нельзя было и наргиле спросить дома, и в кофейню идти и курить было непристойно.
Что было делать? Он пытался спать и не мог спать крепко и долго.
Жена его тоже, видя тоску его, ревновала и жаловалась. Родные ее посещали гарем и своими наговорами и советами еще больше растравляли рану любви ее.
Была у нее старуха тетка, богатая женщина, старуха такая смелая, что не знала людского страха, а только Бога и закона боялась.
– Я тебе скажу про себя, кузум Эмине, – говорила она, – я никого не боюсь. Знаешь ты, что такое русский консул? Россия – великий девлет… Сильнее русских нет народа. И на здешнего консула ты не смотри, что он молодой и худенький. И он московский человек. Замерзло озеро в Янине. Паша не велел людям ходить по льду и народ на острове без хлеба остался; кто пошел по льду? Москов первый пошел, а за ним и другие, и людям хлеб отнесли! Наши солдаты вьючили раз мулов, а он ехал один верхом… Жеребец под ним огонь. Наши видят, кавасса нет с ним. Значит: не знаем его лица, и не дают дороги. А он, собака москов, отъехал назад, и как пустит на них жеребца. И солдаты, и мулы, и вьюки попадали… А он, собака неверная, и проехал! Очень я рассердилась на него за солдат наших. Встретила его в переулке и остановилась. Смотри, говорю я, что я тебе сделаю. И стала кричать на него: «собака, свинья, собачий сын, москов-гяур, зачем ты сюда зашел? Зачем, дьявол, в город наш заехал!..» Поглядел он на меня, сухой человек, глаза большие, страшные. А я его еще больше срамить стала и руками на него машу. А он усмехнулся и пошел. Это я тебе говорю, я никого не боюсь! А мужа почитаю… Муж мой тихий и боится меня. «У моей жены, говорит, палка в руке, как у Абдула-паши (у твоего отца) сабля, молитвой заговорена. Никуда от ее палки не уйдешь!» Вот я какая! Злая я, кузум Эмине. А закон знаю. Вижу, что постарела. Сама на прошлый Байрам мужу черкешенку купила. Три тысячи пиастров дала! Сама слушала ночью, не храпит ли, сама мочила ей подошвы водой и ставила на пол босую, глядела, красивый ли след ее ножка дает. Ей шестнадцать лет, и она нежна, как цветок садовый! И стала она мне как дочь. На чем я сплю, спит и она на том; я пью кофе, и она пьет; какой хлеб я ем, и она такой же ест. Бью я ее в худой час, лгать я не стану. Да она молода, ума еще нет, за это я ее и бью.