
Полная версия:
Наше общество и наша изящная литература
Что касается до девиц привилегированного сословия, то я на свою долю знаю нескольких таких, которые имели детей до брака и были приняты у знакомых, были приняты родными матерями и любимы ими; и большая часть из них вышли замуж совсем не за тех мужчин, которые их обольстили, а за новых, которым они понравились.
Наконец, сверх всего этого, наша жизнь, просто, разнообразнее, богаче, пышнее нашей литературы. Это заметно во всех тех произведениях, которые подходят ближе к мемуарам, чем к творчеству («Сельская хроника», «Мёртвый дом», многие заметки и записки о последнем военном времени и т. п.). Отказываясь от творчества главных подробностей, человек предоставляет жизни говорить самой за себя, и не отвечает уже за выбор фактов, менее боится прослыть обскурантом, или смешным романтиком; это ещё заметнее на писателях, менее известных, потому что они менее смелы.
Впрочем, говорить о добродушных суевериях простого народа, о его энергии, о поэтических поверьях – ещё допущено; на каждый отрицательный очерк г. Успенского, можно найти что-нибудь положительное; на каждую черту глупости, невежества, пьянства, жестокости и лени, можно в очерках других писателей (даже у самих отрицателей, например, у Щедрина) найти черты глубины ума и сердца у простого русского, черты трезвости, скромности, трудолюбия, горячей веры, доброты и т. п.
Для подтверждения наших слов, можно также указать на одну газету, в которой очень заметно расположение порицать – на «Современное слово». В этой газете вы найдёте, в отделе известий, много фактов, которые говорят в пользу добрых или энергических свойств нашего народа. То волостной старшина в саратовской губернии заводит училище для девушек; то в харьковской губернии крестьяне открывают школу для будущих народных учителей; то владимирцы хотят учиться; то хвалится сметливость русских крестьян, которые выдумали разные машины называть самосушками, самочеряками и т. п.; то с сочувствием описываются народные славянские увеселения (вечерницы и т. п.)… Нам скажут: «это – всё редкости, на которые люди указывают с радостью; газета порицает то, что ей кажется дурным, и хвалит, изредка, то, чему бы она желала видеть больше подражателей, или описывает то, чему она, по слабому в русских, но всё-таки существующему, национальному чутью, не может не сочувствовать, особенно если под оболочкой этой национальности пробегает демократическая струя» – Согласен… Но, во-первых, я старался, прежде всего, указать на то, что для русских нашего времени много труднее, чем для других, и потому каждое хорошее явление известного порядка ценнее у нас. Во-вторых, есть тысячи побочных вещей, о которых не могут говорить газеты и никакие обозрения и известия; для эстетического же впечатления очень важны, и в самой действительности, и в искусстве – именно побочные вещи. Хорошо говорит об этом Шиллер: «Человек, который ворует, не годится совершенно для величаво-поэтического изображения; но если этот вор, вместе с тем, и убийца, то хотя морально он ещё ниже вора, то эстетически он уже на одну ступень выше.» Человек, унизивший себя подлостью, может посредством преступления восстановить себя несколько в нашем эстетическом мнении. Это уклонения нравственного мнения от эстетического заслуживает строгого внимания. На это есть много причин. Во-первых, я сказал уже прежде, что эстетическое мнение зависит от воображения, и на него влияют все побочные представления, которые возбуждаются в нас каким-нибудь предметом и состоят с ним в тесной связи. Если побочные представления низки, то они унижают неизбежно главный предмет.
Примеров на это правило можно набрать множество… Г.П.М. Ковалевский описывает нищенство среди божественной обстановки Неаполя; часовой даже протягивает руку, если никто не видит. Г. Ковалевский недавно напечатал стихи (очень хорошие стихи) в защиту молодых людей («Современник», № 1-й, II, 1863); в современности его нельзя сомневаться, и потому мы с особой радостью хотим опереться на него. Он описывает итальянское нищенство; однако не с той болью описывает его, с какой бы он описал, если бы пришлось, лондонскую бедность в больших домах, в туман, без отдыха, бедность больную, золотушную…. В Неаполе у него выходит это не слишком грустно. А ведь то же нищенство, и к тому же лень, гораздо сильнее русской; но обстановка другая – и впечатлевающему (нищему), и впечатлеваемому (зрителю) легче. Г. Ковалевский – человек вполне современный, но от всех строк его дышит глубиной эстетического чувства, и его несколько писем об Италии, по нашему мнению, вместе с М. Вовчком – отрада посреди серой литературы последних годов.
Возьмём другой пример. Едва мы успели сказать несколько обскурантских и безнравственных слов о побоях, и вдруг нам попалась старая книжка «Revue de Paris»; там есть очерк «Paul de Musset», и в нём рассказывается история одной молодой девушки, неаполитанки и красавицы, Она была подкинута в монастырь, взята на воспитание знатной дамой и, едва выросши, обнаружила необузданную страстность (например, из ревности бросила в колодец молодую подругу) и кончила тем, что оставила дом своей знатной воспитательницы (которая обращалась с ней как нельзя лучше) и вышла замуж за красивого молодого простолюдина, который бил её, когда она начинала бушевать, и она тотчас успокаивалась, как будто только и ждала этого. Все считали их счастливыми, и она была весела и красива по-прежнему. Рядом с этим поставим очерк г. Достоевского: «Акулькин муж» (из «Мёртвого дома»). Трагический конец в сторону: возьмём только жестокое обращение мужа с терпеливой и кроткой женой. Она его не любила: вот уже одно условие, ухудшающее общую сумму; потом – и в нём заметны раздражённое самолюбие и злость, а не страсть; потом сами по себе оба действующих лица менее поэтичны, чем неаполитанцы.
Третий пример. Возьмём какого-нибудь Чичикова, который женился бы … ну хоть на «просто приятной даме» и прибил её.
Ведь в этих трёх случаях сущность действия одна, и публицист или моралист должен возмутиться ею. Он и будет писать, вообще, против этого искренно; но разве его личное, душевное впечатление наедине с самим собою, или с очень близким другом, в гуманности которого он уверен, не будет разное в этих трёх случаях? Первому факту он добродушно посмеётся, второй смутит и ужаснёт его, третий возбудит только презрительное отвращение (Прежде, чем написать эти строки, я нарочно сделал опыт над одним человеком, который часто помещает статьи в пользу женщин, в газете; человек он умный, строгий, честный и холодно-гуманный; я знал хорошо, как бы он судил о двух последних фактах, и, не предупреждая его о своей цели, рассказал историю неаполитанки; он был как будто рад и смеялся от всей души). И так как всякий из нас живёт и питается этими впечатлениями, то несправедливо было бы вводить в искусство всё один насмешливый и укоряющий тон; несправедливо отбрасывать всё хорошее, привлекательное, побочное, потому что нужного нам теперь нет налицо в таком-то человеке. Хорош был бы Пушкин, если бы он вовсе отрицательно отнёсся к Онегину, потому что Онегин ничего не делает. Добролюбов, может быть, поступил полезно, называя Онегина пошлым человеком; но кто хочет быть ближе к истине, тот пусть обратится к статье Белинского об Онегине. Белинский сам был одним из полезнейших людей своего времени, но он, сам бедный труженик, умел понимать прекрасное во всех его проявлениях и, между прочим, только в осязательно-полезном.
Старик Багров бил своих домашних; невестка его – Софья Николаевна, презирала простой народ, не любила природу, стыдилась родства своего с недворянкой; но, благодаря не столько таланту С.Т. Аксакова, сколько миросозерцанию его, они вышли и привлекательнее, и занимательнее многих полезных современников наших.
Есть, наконец, кроме основных начал самого содержания, множество мелких приёмов и привычек, много выражений, которые без нужды набрасывают отрицательный оттенок на факт.
Французы, как известно, расположены страдать противоположным недостатком. Об их ходулях столько говорили, что слово это стыдно повторять; у нас же впадают беспрестанно в другую крайность, иной раз нарочно – для поучения, для пользы, с тем же побуждением, с которым писались «L’ami des enfans, par Berquin» и т. п., или нечаянно, потому что привычка всё третировать юмористически и с-кондачка стала признаком отрезвления и самоновейшего прогресса. Это видно и не в одних повестях; недавно в одной газете описывались выборы, и автор кончил тем, что похвалил их, а начал, чтобы задобрить читателя, или издателя, юмористическим глумлением.
Англичанин или немец скажут просто: «он испугался»; француз: «il fremit, ses cheveux se dresserent!!!»; русский: «он подловато, наиподлейше струсил». Вместо «растолстел» русский скажет: «расползся, разлезся»; вместо «он был буян» – «он любил скандальчики».
Точно сам автор совсем съёжился в эту минуту!
Посмотрим же, что представляют нам наши повествователи за последнее время, вместо действительности, в которой уже сносная доля нравственного заключена в очень пёструю и занимательную оболочку побочностей.
Г. Щедрин («Современник» 1863, № I, и II-й) со всегдашним остроумием и несомненной силой представляет нам опять противного помещика и гнусную помещицу. Вы очень даровиты, г. Щедрин, форма у вас отличная, но неужели ничего поновее нет? Г. Стопановский («Обличители», «Отеч. Зап.», 1862), уже без всякого остроумия и без всякой силы, представляет нам целую толпу противных людей; г. Чернышев («Уголки театрального мира», «Отеч. Зап.», 1862) – то же; г. Юрьев («Очерки с натуры», «Отечественные Записки», 1862) двух плохих помещиков, дурного посредника и алчных или грубых мужиков. Ещё прежде, но всё-таки недавно, г. II изобразил нам (в «Современнике, 1861 г.) яркий контраст: «Грязь и Золото»; здесь ещё можно поблагодарить за намерение хоть демократического героя представить в благородном виде; но уж аристократия задета тонко и едко! Хорошее намерение было и у г. Потанина («Старое старится – молодое растёт» в «Современнике», 1861): он хотел с теплотою и без отрицания изобразить, как растёт дворовый мальчик. Читатель видит очень хорошо, чего хотел г. Потанин; но ему самому от этой теплоты ни жарко, ни холодно. Это зависит от разных внешних приёмов, от юмористических фокусов-покусов и грубоватостей, без которых редко кто нынче умеет писать. Это – отрицательность формы, а не содержания. Г. Бицын представил («Русский Вестник», 1861 г.) предприятия молодого прогрессиста в деревне, не возбуждая в нас ни малейшей симпатии, и был поделом строго разобран в «Современнике» покойным Пиотровским. Г. Воронов (во «Времени», 1862 г.) серо описал какое-то серое детство серого, по натуре, мальчика; если бы мы ещё знали, что это всё до капли действительность, тогда бы оно могло иметь цену. А что, как это творчество?…
Г. А. Потехин изобразил безжалостное обращение богатых помещиков с жалкими однодворцами («Бедные дворяне», в «Библ. для Чтения», 1861), хотя и утешил нас немного лицом энергической Параши (?); но и это нельзя назвать смелой чертой, потому что представлять страстных и самоотверженных девушек низкого сословия уже вошло в обычай.
Вы мне скажете, что эти люди (кроме Щедрина) не слишком даровиты, или, просто, бездарны. Я вам скажу – тем лучше: на них яснее видно, что стало обычным, что стало лёгкою работой, для чего не надо иметь ни много ума, ни много воображения, ни много глубокого и широкого личного опыта. Тем более, к ним обратиться удобно, что гг. Тургенев, Гончаров, Писемский и др., более или менее равные им, развились не под теми влияниями, под которыми развилось большинство младших по годам, или по началу деятельности, писателей. Об этих авторах другого происхождения мы поговорим дальше; теперь же обратимся к гг. Успенскому и Помяловскому, к двум новым писателям, у которых, конечно, больше дарования, чем у многих из их собратий.
Один из них (г. Успенский) с большой силой и успехом исполняет свои намерения – облекать в энергическую форму то отрицательное содержание, которое его занимает. Г. Помяловский, напротив, склонный, по-видимому, к поэтическому, положительному взгляду, поддаётся невольно отрицательным влиянием и портит грубыми выходками своё положительное содержание. Г. Помяловский видимо – поэт; из быта зажиточных столичных чиновников, их такой архи-средней и прозаической почвы, он умел извлечь, местами, столько тёплого и почтенного. В разговорах героя с художником Череваниным столько ума; сам Молотов, хоть и прозаичен, но внушает непобедимое почтение; старик Дорогов вовсе не самодур – деспотизм его умеренный и нисколько не груб; Надя – милая, преумная девушка (вспомним её взгляды на поэзию помещичьей жизни и на прозу её круга, её споры с Молотовым); мать добра и нежна к детям; даже генерал Подтяжин, сказано, честно служил. Главное, хорошо то, что оригинальны исходные точки, например, хоть колорит покойной прочности и домовитости, которые положены на героя и семью героини. Сцена спящей Нади и маленького брата – отлична; но зачем человеку с такой склонностью к положительной поэзии наполнять своё произведение бездной тяжёлых, язвительных прибауток и рутинной грубоватостью нашего времени? Беспрестанно: «рожа, брюхо»; «я, Надя, жил для брюха», – говорит герой. Можно найти много подобного, и кто захочет, сам найдёт всё это в «Молотове». Дай Бог, чтобы эта была бессознательная дань!
Не разбирая г. Успенского подробно, я попрошу согласиться только с тем, что он с особым удовольствием берёт всё пошлое, сильно комическое, отрицательное, грубое из народной жизни, и, надо ему отдать справедливость, служит своему одностороннему направлению с замечательной силой. Как творчество формы, как исполнение, его очерки много выше «Записок охотника»; но, не говоря уже о поэзии содержания последних, нельзя не сказать, что в них больше разносторонней правды, что г. Тургенев был ближе к действительным размерам жизни.
IV
Какие же причины? Их, вероятно, очень много, но я не берусь объяснять все; скажу о тех, которые мне понятны. В деятельности одного лица главную роль играет одна из этих причин, в деятельности другого – другая. Иные из этих причин принадлежат всему европейскому миру, как я уже выше сказал, другие нам в особенности. Есть причины, которые стоят выше сил литературы или вне её круга; другие истекают из неё самой, зависят от её истории, от побочных и устранимых влияний и т. д.
Вот те причины, которые мне понятны:
1) официальность многих хороших или занимательных жизненных явлений, их историческая известность;
2) цензурные препятствия;
3) влияние политических тенденций;
4) влияние гоголевской школы;
5) недостаток честности во взгляде на искусство.
Разберём их по порядку.
Официальность или публичность. Это неудобство везде одинаково: и у нас, и в Англии, и во Франции – везде, где есть литература. Г. А. Может разделять мнения императора Наполеона III, а г. Б. уважал, может быть, Орсини; но я думаю, что сила впечатления на них обоих была большая, когда произошла известная драма. Какие сильные, своеобразные актёры, какое поприще, какие задние мысли и вопросы поднимает эта драма! Судьба спасла Наполеона III от руки итальянского патриота и погубила последнего; а через несколько лет, этот оригинальный правитель помог родине казнённого стать в то положение, в которое стать она не имела сил. Не будем ходить далеко в историю; упомянем только о том, что случилось яркого после 48 года и до 63. Неожиданное появление Наполеона III, его императорство, его женитьба на одной из самых красивых современниц наших; Орсини; крымская кампания, со всеми её случайностями, эффектами и последствиями; открытие Японии; восстание Индии; плен Шамиля; освобождение крестьян в России и последствия этого события; Гарибальди, папа, Виктор-Эммануил; Антонелли, Мадзини, Киавоне; взятие таинственного Пекина, и т. д. Вот очень жалкое, крайне неполное перечисление очень сильных, трагических, ярких, благородных, хитрых, гуманных и жестоких, но, во всяком случае, не слабых, не пошлых, не хлестаковски-отрицательных явлений. Все эти явления жизни и истории не могут войти в объективное искусство (эпическое и драматическое). Искусство непременно требует известной доли таинственности, и настойчивый блеск истории не под силу ему и не по вкусу; подобные явления, отмеченные публичным штемпелем, могут внушать только лирические песни. С одной стороны, приёмы лиризма, сама музыкальность формы придают известную газообразность плотным явлениям истории, видоизменяют их настолько, насколько требует того самобытность искусства. С другой стороны, в истинно лирической форме должна преобладать личность автора, настолько, чтобы прибавлять к изображению внешнего мира свой собственный луч. К несчастью, лиризм очень ослабел в последние десять или пятнадцать лет; где этому причина – бог знает! Разбирать это можно только в особой статье. Но что он ослабел, в этом нет сомнения; единственное орудие, с которым искусство могло бы обратиться к высшим сферам исторической жизни, теперь мало употребляется, и почти все попытки неудачны. Вспомним только наше натянутое тиртейство во время крымской кампании, оды французов на взятие Малахова, «разные тройки», «уставны грамоты, и т. п. стихи нашего времени – всё это так натянуто, так неловко! Одним словом, в жизни всё это гораздо лучше, чем в этих стихах. Если русскому наших времён нельзя написать хороший роман или хорошую драму про Шамиля или про Гарибальди, то ещё неудобнее ему брать героями своих русских современников, целиком списывать портреты известных лиц. То же самое препятствие встречают и авторы других наций; как ни бедна идея, которую представляет Франция нашего времени, всё же в истории её за последние годы больше занимательности и поэзии, чем в «M-me Bovary» и т. п. вещах. Всякий, кто желает, узнаёт мелкие подробности, анекдотическую часть (без которой нет жизни) во всевозможных, очень просто и без претензий написанных обозрениях, разных известиях и корреспонденциях с театра действий. Сколько мы прочли потрясающего про Италию в эти последние годы, без всяких повестей! Искусство, волей неволей, должно обращаться к частной, семейной стороне жизни; тем более что крупные исторические происшествия отражаются во многих подробностях частной жизни. Но как оно смотрит на эту частную жизнь? Вот вопрос!
Цензурные препятствия. – Об этом необходимо было только напомнить, для некоторого оправдания писателей, а говорено об этом и без нас достаточно.
Влияние Гоголя. – С влиянием общеевропейского реализма XIX века, тесно связанного с успехами точных наук, и объективности, близкой и к реализму, и к пантеистическому духу немецкой философии, соединено у нас влияние Гоголя. Вышло так, что реализм и объективность у нас приняли характер особенно отрицательный. Полагалось, что у нас быть верным жизни – значит насмешливо смотреть на неё. У таких специальных по этой части талантов, как Гоголь или Щедрин, оно выходило прекрасно, несмотря на односторонность. Но когда взглянем на всё, что было написано хорошего и дурного со времён Гоголя, когда пересмотрим, одного за другим, Гончарова, Писемского, Тургенева, графа Л.Н. Толстого, Островского и других, более или менее даровитых писателей, то, несмотря на все их отличия и относительную самостоятельность, увидим у всех общие черты века и местности: большая верность жизни, почти всегда равенство ей по содержанию, верная до кропотливости обработка характеров, любовь к мелочам (которой не было у Гоголя и на которую жаловался ещё К.С. Аксаков), благоговение перед реальным фактом, большая или меньшая воздержность от лиризма и личного увлечения, перевес комизма над трагизмом; обязательность некоторых юмористических приёмов, более робкое обращение с положительной стороной жизни, чем с отрицательной, насмешливость, если не ядовитая, то, по крайней мере, добродушная, совершенное забвение (похвальное или непохвальное – это другое дело) мистического, сверхчувственного, восторженного, величавого, слабость лирического элемента. Замечательно, что Гоголь и Щедрин, несмотря на свою юмористическую и отрицательную специальность, богаче других этими последними свойствами («Вий», «Тарас Бульба», «Ночь перед Рождеством»; сила и свобода лиризма у Щедрина). Тургенев высвобождался медленно из оков натуральной школы, и относительно формы, отбрасывая множество тех обязательно-юмористических выражений, которыми ещё наполнены были «Записки охотника», и относительно содержания, в «Якове Пасынкове» позволил себе положительно отнестись к романтизму; в «Рудине» заставил читателя отдохнуть на эпилоге; в «Дворянском гнезде» вывел Лизу и Лаврецкого – лица уже совершенно положительные (сам Добролюбов сказал: «неловко иронизировать над Лаврецким»); а то, что Лиза пошла в монастырь и не сделалась обыкновенной матерью семейства, так это делает честь, а не бесчестие русской жизни: значит, она богата элементами. В «Первой любви» Тургенев положительно отнёсся к лицу отца, которого, по правилам современности, следовало бы смешать с грязью, и в «Отцах и детях» – лицо, враждебное автору по взглядам, представлено уж, конечно, не в комическом виде!..
Гончаров, с самого начала, приёмами менее других покорялся влиянию Гоголя; самый юмор его был гораздо самобытнее и естественнее тургеневского; юмор его часто напоминал небрежный сибаритизм Пушкина, чем гениальную грубоватость Гоголя. Зато содержание и выбор сюжетов у Тургенева были гораздо положительнее, поэтичнее. Гончаров в «Обломове» изобразил хотя и тёплое и симпатичное, но всё-таки комическое лицо. «Иван Савич Поджабрин» – совершенно комическая повесть. В «Обыкновенной Истории» он положительно отнёсся к скептику и узкому практику, а идеалиста осыпал насмешками (Александр не «закричал», а непременно «заорал»; не «испугался», а непременно «струсил» и т. п.)
Писемский, в очень художественной форме, долго изображал самый жалкий быт, и трагическое было в нём оттого, что слишком жалко людей, которых невольно презираешь; только в позднейших произведениях своих он стал смелее выбирать сюжеты: «Питерщик», «Плотничья артель» – вовсе не отрицательны, потому что в лицах есть огонь, сила и достоинство… В романе «Тысяча душ» почти все довольно порочные люди, но относительная ширина поприща, злобная энергия и административная честность героя заставляют дышать свободнее… Чуется уж не то зло, которое так убийственно действовало на читателя в «Тюфяке» и «Ипохондрике», а другое зло, просторное и рослое…
Г. Григорович, склонный к кротко-положительному содержанию, склонный к нему до идеализации (по крайней мере, где дело касалось одних крестьян), постоянно портил свою форму всей нравственностью, всеми не оставляющими ничего между строчками подробностями, всеми натяжками неестественного юмора, которыми старалась щеголять натуральная школа. О позднейших писателях, и особенно о гг. Успенском и Помяловском уже сказано выше: они всех, кроме двух женщин – М. Вовчка и Кохановской, или в выборе сюжета, или в приёмах, платят дань гоголевскому влиянию (через пятые руки, может быть), ещё больше платят, чем Тургенев, Гончаров и другие старшие авторы.
Влияние политических тенденций. – Это влияние тесно связано, с одной стороны, с рутиной комизма, с другой стороны, с цензурными препятствиями, с третьей стороны, с вопросом о специфических признаках, о которых я поговорю ниже. Всякого рода ясные тенденции, гражданские, национальные, религиозные, могут влиять и хорошо, и дурно, и на содержание, и на форму: на содержание – относительно выбора сюжетов и характеров; на форму – особенно тем, что действие прерывается беспрестанно умственными рассуждениями и личным увлечением писателя, развитием его личных, более или менее отвлечённых, взглядов; но как бы ни прерывало содержание свою живую[2], гармоническую форму, если оно действительно богато идеями, или если личность самого пишущего богата теплотой, энергией, опытом, знаниями, то все эти длинные разговоры, длинные лирические места, идеи вместо лиц – отдельно взятые, могут быть прекрасны. Сколько подобных длиннот можно найти у Занда и у Шиллера! Конечно, такие вещи невыгоднее вещей истинно-конкретных уже потому, что как скоро наголо выставленные идеи стали для нас или вовсе чуждыми, или слишком знакомыми, мы их слышим и без удовольствия и, может быть, без пользы; зато сколько пользы современникам может сделать это смелое развитие новых идей в романе, какой энтузиазм могут возбудить эти самые длинноты, если они блестящи или страстны! Да и кроме современников… Разве люди, живущие в других местах и в другие эпохи, не сочувствуют общечеловеческой стороне прекрасных идей, которыми жили прежде другие люди? Стоит только новой эпохе повторить в чём-нибудь старую, и человек нового времени с полуслова понимает предка, под самой чуждой оболочкой умеет отыскивать своё; сознание, что и те то же чувствовали, что они ещё живительнее действуют на него. Конечно, все политические стремления держатся отрицанием чего-нибудь; но отчего же выбирать для романа или повести непременно не то, за что заступается любимая вами партия, а непременно то, на что она нападает? Один журнал, один публицист, нападая на всё, заступается за молодое поколение; другой, порицая почти всё, хвалит простолюдина; третий, порицая и народ, и молодёжь, предпочитает слой серьёзных и средних людей; четвёртый – друг аристократии. Всякий из них Янус, в одну сторону суровый, в другую благосклонный; зачем же повествователю смотреть непременно на суровую сторону, а не на другую?.. Видно, это труднее? Видно иметь много идей и задыхаться от наплыва их в сжатой, изящной форме, так же трудно, как и облечь бедную идею в прекрасную форму? Гораздо легче делать как все: писать в форме объективной, сжатой, но сухой и неизящной, и присвистывать тому, что признано дурным, не позволяя себе слишком горячо хвалить то, что сам любишь»! Так делают у нас почти все. Особенно это странно в молодых людях: как бы им не иметь энтузиазма к своему?.. Впрочем, здесь некоторую роль играют не зависящие от авторов причины. Вообще, для положительных приёмов необходимо одно из двух: или, враждуя с чужим, сильно любить своё (тогда появляется лиризм, пафос идей и т. п.) или с пантеистическим сочувствием относиться ко всему, что сильно, прекрасно и занимательно, не обращая внимания на знамя, на убеждения: этот склад ума или таланта ведёт к тёплой, положительной объективности и чуждается всяких специфических признаков. О них следует ниже.