
Полная версия:
Хризо
Только раз мы поссорились, и то я был виноват.
У меня была страсть камнями в других детей бросать. Сколько раз меня за это бил отец, привязывал руками к столбу и чубуком бил по пальцам, а все я не исправлялся. Раз я говорю Хафузу:
– Стань подальше, Хафуз, я в тебя камнем брошу.
– Не бросишь, – говорит Хафуз, – не смеешь. Я отцу скажу.
– Я твоего отца не боюсь; у меня тоже отец есть. Паликар! Скольких турок избил на войне!
– Твой отец гяур, а мой – Рустем-эффенди.
Я как швырну в него камнем и прошиб ему голову. Потекла кровь; Хафуз побежал домой с плачем, а я, чуть живой от страха, тоже домой бегу и спрятался в кладовой, где уголь клали. Слышу, ищут меня, отец кричит:
– Где этот негодяй! Постой-ка, я его палками вздую так, что и руки прочь отшибу!
А мать просит:
– Оставь, оставь, не пугай. Ведь он ребенок. Лучше, дай, я его сама отведу к Рустему-эффенди; пусть попросит прощенья.
– Нет, – говорит отец, – чтоб он был проклят! Чтобы душа его не спаслась!
– Не греши! – говорит мать. – Подумай, каково мне слушать!
Ушел, наконец, отец искать меня у соседей, а я к матери и вышел; она, не сказав ни слова, схватила меня за руку и бегом побежала со мной к Рустему-эффенди другою дорогой, чтоб отец не встретился.
Плачу я, думаю: последний мой час настал!
Пришел. Рустем-эффенди сидит на диване, курит наргиле; суровый такой, печальный, жена его (красавица была) плачет тоже на диване; а Хафуз лежит; головка обвязана, к отцу на колени прилег, отец его обнял. Как вошла моя мать, как увидал меня Хафуз, так сейчас и закричал: «Йоргаки! Йоргаки пришел…» И как захохочет с радости, и язык мне показал.
Мать моя поклонилась низко Рустему и полу платья его поцеловала. Рустем все сурово глядит. Я зарыдал, а Хафуз кинулся ко мне и ну меня целовать: «Йоргаки! говорит, море (глупый) Йоргаки! зажила моя головка!» Мать меня толкает, чтоб я поклонился Рустему, а Рустем говорит мне: «Это, что ты в Хафуза камнем бросил, это тебе большой грех! Хафуз мальчик добрый и тебя очень любит. Пусть тебе Бог простит. А веру нашу ругать да про турок слова скверные говорить, за это знаешь что? Головку с тебя снимут да в Стамбул пошлют и на стену повесят!..»
А Хафуз перепугался: «Не хочу, не хочу! – кричит, – чтобы голова Йоргаки на стене была! А с кем же я ежей морских пойду завтра ловить?» Тут уже все старшие засмеялись, и Рустем дал мне поцеловать свою руку.
Вот наша единственная в детстве ссора с моим милым Хафузом.
Помнится, я писал тебе в одном из моих первых писем, что встретил его первого из знакомых, когда вышел на берег в Крит. Или нет? Если и повторю, не беда.
Когда я стал спускаться пешком с горы от Суды (это бухта) к нашей Халеппе и сошел уже на дорожку между оливами, слышу, кто-то едет вблизи верхом; мерно стучит лошадь по камням. Посторонился я дать ему дорогу… Вижу, молодой турок. Такой разодетый, оружие за поясом. Конь картина! Увидал меня, остановился, глядим друг на друга… «Кто бы это был?» – думал я. О Хафузе и в мыслях нет; но чувствую, что кто-то знакомый.
Вижу знакомые большие глаза, что-то несказанно-ласковое и доброе в лице, усы чуть пробиваются. Он меня первый узнал, постоял передо мной, засмеялся и говорит: «а ведь это ты, Йоргаки!..» Тут уж и я его узнал. Если бы ты знал, как я был рад!
Он сошел с лошади и пешком довел меня до нашего дома. С тех пор мы часто видимся. С Хафузом я хожу на охоту, с Розенцвейгом бродим пешком по скалам и судим о жизни и политике; с сестрой я песни пою, с отцом говорю о торговле и войне, с матерью – о святых местах в России, о Кремле и о Киеве, а с братьями – о разных грешных делах молодости… Все это так, но я все-таки не объяснил тебе, как может быть мне дядей Рустем-эффенди? У меня уже рука заболела. Но так и быть!
Не удивляйся, что Рустем-эффенди мне дядя: он двоюродный брат отцу. Вот рядом с нами живет одна старушка-христианка, так у ней старшая дочь – вдова турчанка, а младшие дети все христиане.
Наши критские турки все эллинской крови: деды их изменили вере в начале завоевания. Они и по-турецки не знают, и с нами бы жили как братья, если бы слабое и коварное правительство не старалось ссорить их с нами.
Но есть еще и другие, новые связи.
Во время восстания 1821 года часто и наши брали турчанок в плен, и турки наших жен и дочерей. Грек, если был добр, отпускал мусульманку, если был жесток, убивал ее, но прикоснуться к ней он считал смертным грехом; мусульманин, если хочешь (чтоб угодить твоему былому космополитизму), либеральнее, но потому лишь, что для него женщина не равна мужчине и, как нечто низшее, может быть в его гареме, сохраняя свою веру. Соседка наша, например, была сначала замужем за турком, прижила с ним старшую дочь, а когда война кончилась, она его ' покинула и вышла за грека. Старшая дочь захотела навсегда остаться в вере отца, и никто ее не тревожит. Она была тоже за турком, овдовела, вернулась к матери; вне дома она покрывается, а дома говорит с мужчинами без покрывала, как гречанка, и носит не шальвары, а платье.
Между нашими турками есть прекрасные люди. И когда взглянешь ты на наши добрые отношения и увидишь, как, обедая у нас, иные из них пьют с нами за здоровье короля Георгия, ты удивишься и скажешь: «где ж фанатизм? Где ж источник жалоб и восстаний?»
Да, мой друг, я вернулся на родину в минуту успокоения страстей. Но вот предо мной в глуши долин стоят разоренные деревни и развалины церквей, еще не обновленные со времени того кровавого погрома, когда бездушный Меттерних оторвал нас от свободных братьев. Не все турки, друг мой, похожи на Рустем-эффенди; поверь, искра злобы гнездится и здесь… Вот пред тобой престарелая гречанка, на лице ее, еще хранящем следы красоты, видны глубокие шрамы. Турки привязали ее мужа когда-то к столбу, а ее обесчестили и изрезали ей щеки, чтобы никто уже не любовался ею! Вот камень в горном ущельи; на нем выбито семь крестов: здесь когда-то убиты семь монахов за то, что не успели скоро дать дорогу бею.
Ужасная память еще не вымерла в сердцах!
Конечно, Розенцвейг, вздыхая, говорит: «Ужасно! Но ужаснее ужасного бездушная пошлость! Завоевание есть зло, и турки – варвары, бесспорно; но благодаря их кровавому игу, воздух критской жизни полон высшего лиризма. Счастье горца-грека в цветущей семье не есть жалкое счастие голландского купца, а лишь благородный отдых юного подвижника!»
Больная мысль больного человека! но в иную минуту и я задумываюсь над ней с странным для меня самого удовольствием.
Вот тебе и этнография, мой строгий друг! Теперь прощай надолго: после такого письма, я думаю, можно и примолкнуть.
Твой H-с.
20-го мая.
Май здесь хуже вашего, становится слишком жарко. Что тебе сказать нового? Розенцвейгу лучше; он перестает почти вовсе кашлять. Остальное все то же. Отец мой с утра уезжает на муле в город и торгует в лавке. Мать шьет понемногу приданое для сестры. Сестра ей помогает. Братья тоже заняты: старший с отцом в лавке, а меньшой ходит в город, в училище. Все они заняты…
А я начинаю скучать. Без дела быть долго нельзя. А здесь одно дело – восстание. Как бы ни был хорош и способен народ, что может он сделать, когда он прикован к гниющему цареградскому трупу!
Что я предприму? Служить туркам? Быть может, и этим путем можно сделать многое для родины, но мне приятнее, чтобы мои руки были чисты. Уехать в Афины?
Афины и без того полны людей, чающих движения воды. Свободная Греция – это малое паровое судно, переполненное парами! Торговать здесь? На это и без меня столько охотников между греками. Торговый дух – это и сила и слабость греков. Думал я стать учителем. Но где? В горы уйти, в даль и глушь? Сознаюсь тебе, нет еще сил, я слишком еще жить хочу…
Здесь в Халеппе можно бы учить детей, не удаляясь от семьи, от Розенцвейга, от вашего консульства, где я провожу такие веселые вечера, где часто, внимая южной буре, от которой рвутся окна вон из рам, мы говорили о северных снегах, о Невском, о Кремле… Здесь и она всегда будет близко, хоть изредка да увижу ее и зимой. Но посуди сам, могу ли я действовать лукаво против нашего старика учителя Стефанаки, который язык знает еще лучше меня, а кроме языка и других первоначальных познаний что нужно для здешних людей?.. И бедный Стефанаки такой добрый и честный, и почтенный, и забавный, что действовать против него нет сил, да нет и пользы.
Старик – великий патриот; не проходит дня, чтоб он не сказал, перекрестясь и возведя очи к небу: «Боже мой и Пресвятая Дева! Доживу ли я, чтоб увидать свободным Иерусалим, святыню православия, и Константинополь, кладезь византийской премудрости!» И между тем он кроток как агнец, и добр с детьми, и жизни в семье примерной, и сердцем до того мягок, что не может слышать слово «кровь». Отец мой нередко рассказывает при нем небылицы и хвалится, что с живого турка кожу снял в 1821 году… Тогда Стефанаки бледнеет, бледнеет и чуть не падает в обморок. И я буду интриговать против такого благородного старика!
Итак, одно есть дело – восстание! Но где средства? Где вожди? Европа спит в равнодушном мире. Россия?..
А здесь все так мирно и спокойно, и ярко, и кротко…
Но скучно, скучно, друг мой, без дела и в самой прелестной стороне!
Твой H-с.
27-го мая.
Когда бы, по крайней мере, я был уверен, что она меня точно любит! Но я не понимаю, что это за женщина. Встретится со мной в чужом доме или к нам придет, самые лучшие взгляды ее, самые милые улыбки обращаются ко мне. Она не только вежлива со мной при других, она любезна и внимательна. У себя дома, с глазу на глаз, холодна и небрежна! Старуха (представь себе коршуна над добычей!) следит за нами как бдительный шпион, но иногда и она выходит из комнаты. Тогда я бросаюсь к Ревекке, умоляю или поцеловать, или прогнать меня из дома.
– Зачем прогнать? – говорит она с улыбкой, – вы наш хороший знакомый.
– Тогда поцелуйте раз!
– И это лишнее.
Нестерпимо! А то начнет хвалить мне своего мужа. Показывает мне его письма из Манчестера, сбирается ехать к нему в Англию; рассказывает, что она в него очень влюблена.
– Мой муж, мой муж…
Я, наконец, взбесился и сказал:
– Я думаю, ваш муж – ничтожный купец, скупой и скучный, больше ничего!
Она засмеялась и отвечала:
– Нет, он не глуп, а скуп и толст – это правда; я за него вышла по совету матери, потом немного полюбила. Конечно, видишь его каждый день; тогда он был моложе, собой лучше…
– А теперь, – говорю я, – можно бы и меня полюбить.
– Я люблю вас, отчего ж вас не любить? Вы мне зла никакого не сделали…
Ранит таким ответом в самую душу; и тут же елей на рану…
– А! забыла, хотела вам показать одну вещь!
И показала мне и перевела стих Гёте:
Я слишком стара, чтобы только шутить…И слишком юна, чтобы жить без желаний…А все-таки я достигну того, что желаю. Она будет моя! Вчера я спросил у нее:
– Скажите, отчего вы так холодны? Вы знаете, как я люблю вас. И вы ко мне не равнодушны: я это вижу. Зачем же медлить моим счастием?
– У вас кровь горячая, а сердце холодное; а у меня кровь холодная, а сердце горячее, – отвечала она. – Скоро придет любовь, скоро и уйдет; я хочу, чтоб она долго, долго длилась!
Вот какова она! Вот школа терпенья, друг мой! Посуди ты сам! Прощай!
Твой H-с.
P. S. Сейчас вернулся от нее. Я в восторге! Я решился поцеловать ее насильно… и не раз, а сто, тысячу раз. Она слегка сопротивлялась. Я думал: кончено! скажет она: «Так-то вы уважаете меня. Идите вон». Ничуть не бывало! Лицо ее горело; но сама она была на вид покойна; села на диван, взяла работу и спросила: «Вы в Афинах никогда не бывали?»
Я даже не ответил ей на это и вне себя от радости ушел домой. Вот она какая!
Июнь.
Поздравь, поздравь меня, мой друг, она меня любит, она моя! Даже холодность ее, и та восхищает меня! Когда я осыпаю ее ласками, она молча смотрит на меня, так тихо, как будто хочет сказать: «Что с тобой? Это так просто и в порядке вещей!»
Когда, на рассвете, я пробирался от нее домой по садам и видел еще спящее очаровательное селенье наше, дальний город и море, и зелень, – мне пришла непростительная для грека мысль… Я думал: «О! пусть хоть век царствуют над нами турки, лишь бы все греки были счастливы как я!»
Прощай и не жди писем долго.
Июнь.
Все хорошо. Но глаз коршуна все внимательнее и внимательнее следит за нами.
Уже Ревекка жаловалась мне на замечания злой старухи. Она грозится написать сыну и звать его сюда. Сам банкир предобрый старичок и не алчный; и Ревекку любит, и меня; но боится коршуна. Я сумел понравиться ему, он живал когда-то в Константинополе и любит хвалиться своими связями и тем, что не раз в белых перчатках езжал на посольские балы.
– С тех пор, – говорил он, – я и стал благородный. В Константинополе такой обычай: кто бывает у посланников, тот благородный.
Того банкира, который доставал ему билеты на балы, он зовет «благодетель».
На этой-то струне его сердца я и постараюсь чаще играть, чтобы привлечь его на нашу сторону; Ревекка делает то же.
Недавно она спросила у него при мне (но без старухи) позволенье связать мне кисет.
– Везде делают для знакомых работы. Вы, я знаю, человек образованный, позволите; но я боюсь свекрови.
– А ты ей не показывай, – сказал, смеясь, старик. – Наши старые женщины ослы; политического обращения не имеют. Сами говорить не умеют и думают, что как сел мужчина около женщины да посмеялся, так значит дурное что-нибудь и задумал. – Потом с беспокойством прибавил: – Ты смотри, Ревекка! Не показывай ей ничего, знаешь… Порода их вся пресердитая! Отец ее даже с турками ссоры заводил…
– А вы бы не спускали ей, – сказал я.
– Не могу, – отвечал старик, – сердца нет у меня! Всегда, поверь мне, Йоргаки, я был боязлив. Вот и шишка на лбу; это от страха у меня вскочила. Один паша велел схватить меня и в тюрьму посадить. Как схватили меня кавассы и с лестницы вниз побежали со мной… с тех пор и стала шишка расти!
При таком свекре можно, конечно, и с коршуном помириться. Прощай.
Июль.
Проклятая старуха настояла на своем: Ревекку увезли в город и не пускают даже к родным. Вот уже месяц, как я ее не видал. На прощанье она мне сказала: «Лучше потерпим немного; кто захочет, найдет средство видеться. Не серди старуху, не ходи к нам часто; рассердится – и в Англию меня отправит».
Брожу я теперь, как тень. Скука, жар, безделье, лень. Розенцвейг тоже задумчив. Почти не говорит. Не знаю, чем все это кончится. Хоть бы ты чаще отвечал мне. Право, нестерпимая тоска! Южный ветер глаза жжет; вчера были три такие сильные подземные удара, что стена наша треснула. Когда бы землетрясение! Все лучше тоски.
23-го июля.
Мне было так скучно, так тяжело, с тех пор как Ревекку увезли родные в город и заперли на три ключа, что не было охоты писать даже к тебе. Но вчера случилось в нашем тесном кругу такое важное событие, что я не могу не сообщить его тебе. Розенцвейг посватался за мою сестру.
Вот как это было. Нас с ним пригласили франки на пикник в Серсепилью, в очаровательный сад Шекир-бея. Нам показалось неловко отказаться. Да и консул гнал нас туда и сердился, что мы неохотно отправляемся. Музыка была хороша, фонтаны журчали, птички кротко пели, цветники роскошно пестрели, краше восточных ковров. Я сначала танцовал, потом удалился в беседку с Розенцвейгом.
Мы сели.
– Не ехать ли домой? – спросил я.
– Нет, – ответил он, – неловко. Обидятся. А меня и без того уж они ненавидят…
Потом я сказал:
– Если бы в этом саду да с любимой женщиной прожить хоть месяц.
Розенцвейг на это сначала ничего не отвечал, потом сказал:
– Я и в таком маленьком саду, как ваш, готов свековать с любимою женщиной… Возьмем, например, хоть вашу сестру. Насколько она в своей простоте лучше этих европейских сорок, с которыми вы сейчас так глупо носились в вихре вальса!..
– Что же, – я говорю, – особенного в моей сестре? Добрая, простая, правда, хорошенькая девочка, читать, писать кой-как умеет, песенки поет… вот и все!
Розенцвейг вспыхнул.
– Да когда ж люди поймут, что не все то изящно, что принято нами?.. От вашей сестры дышит весной… Она сама песня! Читать! Писать! Стыдитесь! Когда я вижу, как она проходит мимо наших окон с корзинкой за диким салатом и, нагибаясь, напевает песни, – я без ума от нее… Знаете, мне даже нравится, что коса ее светлее передних волос, потому что она носит ее всегда на солнце поверх повязки… Все мне в ней нравится. Когда она склонит немного головку набок и так томно скажет: малиста (да, конечно), – это одно малиста может свести человека с ума! А вы разве не наблюдали, как она смотрит в небо, когда подает гостям варенье на подносе? Да где вам?
На то вы брат, чтобы ничего не видеть! Недаром вы и с нигилистом русским в переписке… Я отвечал ему на это, шутя:
– Женитесь, если она такая прелесть…
– Вы не шутите?
Что мне было делать? Я действительно пошутил, я никогда не думал, чтобы он решился на этот шаг.
Я сказал: «Как хотите: хотите, пусть будет шутка; а не хотите, пусть будет не шутка…» Розенцвейг взял меня за руку и сказал:
– Ну, спасибо! Так завтра передайте это и родным.
Ушел из беседки и вскоре вовсе скрылся.
Я, право, не знаю, радоваться или нет? Завтра поговорю прежде с Хризо: что она скажет? Мне кажется, она должна счесть это за неслыханное счастье.
24-го июля.
Мне не удалось сразу передать сестре предложение Розенцвейга. Сегодня воскресенье, и она прямо от обедни ушла в гарем к Рустему-эффенди. Долго я ждал ее, от нетерпения ушел из дома и вернулся только к полудню. Хризо вернулась, и я застал ее перед зеркалом; она подходила и отходила от зеркала, поправляя новые золотые серьги с маленькими яхонтами. Я спросил:
– Что ты делаешь?
– Видишь, серьги новые смотрю; думаю, как бы сделать, чтобы лучше светились.
– Кто ж тебе их дал?
– Старшая сестра Хафуза: Рустем-эффенди тебе кланяется много.
– А что ж вы еще там в гареме делали?
– Сидели.
– Только сидели?
– Говорили. Зейнет, старшая сестра, говорит мне: когда бы ты, Хризо, мастику с водой мешала и лицо бы этим каждое утро вытирала, ты бы еще лучше была; посмотри, как у тебя лоб будет блестеть!
– Нет, этого ты, Хризо, не делай, – заметил я. – Жених твой тебе хороших духов из Константинополя выпишет. Ты уж ими вытирайся, а не мастикой…
Сестра вся вспыхнула и растерялась:
– Кто, – говорит, – мой жених? У меня нет жениха.
– Как, – говорю я. – нет? А русский секретарь?.. Ты разве не знаешь, что ты ему сердце сожгла любовью?
– Ба! – сказала сестра, – он уж не молод.
– Как не молод? Ему всего тридцать лет.
– Я думала больше. Такой слабый, худой! Ба! что за разговор!
– Да нет, – я говорю, – это не шутя… Ей-Богу, он просил меня сосватать его тебе. Чего ж ты хочешь? Человек молодой, православный, русский; будешь консульшей, большою дамой. Все жены франков притащатся к тебе с визитами…
Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: «чудное дело! Зачем бы этому быть!» Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:
– Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!
В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело…
Отец, конечно, был очень польщен предложением Розенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.
– Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику[1] обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?
– Я не стыжусь, – отвечала Хризо.
– Так что же молчишь?
– Я не хочу его.
– Что с тобой! – сказала мать. – Человек тихий, высокую должность имеет.
– И выше еще пойдет, – перебил отец.
– И выше пойдет, – сказала мать. – Болен он; да и то поправился, кажется, теперь…
– Не хочу, – отвечала Хризо. – Отчего?
– Не люблю.
Встала, опять заплакала и вышла. Мы переглянулись; пожал отец плечами; мать говорит:
– Вот будет нам стыд большой! Как же ему сказать?
– Постой, постой! – сказал отец. – Подумает два-три дня и поумнеет.
Но с Розенцвейгом ждать нельзя было и дня. Он требовал от меня «да» или «нет». Когда я рассказал ему искренно, как все было, он не удивился и как будто не огорчился нисколько; как сидел, погрузившись в большое кресло, так и остался. Только вздохнул и сказал сухо:
– Я, по правде сказать, этого не ожидал.
– Кто ж этого мог ожидать, – отвечал я.
– А следовало ожидать, – продолжал Розенцвейг, – большая ей охота за чахоточного идти. Что она, «обмена идей», что ли, будет во мне искать? Она, поверьте, в кого-нибудь влюблена… И прекрасно делает.
Я ушел; он не пошевельнулся с кресла. Бедный Розенцвейг! Какая досада! Неужели она точно в кого-нибудь влюблена? Я до сих пор не замечал.
12-го августа.
Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:
– А что, секретарь русский, как теперь, в своем здоровье?
Я говорю: «лучше».
– Хороший, – говорит, – человек; аккуратный человек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские – люди хорошие.
Слушая эти похвалы, я подумал «Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Недаром это!»
Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, сама Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рустем-эффенди выходит.
Пришли домой; я говорю ей полушутя:
– Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открываешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.
Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.
Твой H-с.
25-го августа.
Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я советовал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упрекали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: «Психи-му, Иоргаки!» (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.
Итак, нового мало.
Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей – «la haute politique». О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:
– А будем сегодня говорить о политике?
– Говорите, мы готовы слушать.
Тогда он встает, расправляет бакенбарды и начинает сановито, внятно, медленно.
– …Великая, православная Россия устами своей дальновидной дипломатии давно сказала: «Je me recueille». Мы тоже должны до того времени, пока ударит наш час, мы должны, говорю я, «nous recueillir». Запад достаточно доказал свое равнодушие к судьбам христиан! Англия доказала, что она не что иное, как первая мусульманская держава в мiре! Франция ищет везде совратить нас в папство и лишить нас столь существенной черты нашей народности, как православие. Россия – великая, аристократическая, завоевательная нация…
Перебьешь его, скажешь, что Россия не аристократическая и не завоевательная нация, он кивнет головой, выслушает, погладит свои баки и опять начнет.
– …Россия – нация великая, аристократическая, завоевательная; но русские не любят наук и искусств. Греки издревле к этому способны; в благодарность за все благодеяния России… (ибо даже и то, что мы видели от других, как, например, Наваринская битва или уступка Ионических островов были не следствием естественной к нам симпатии, а только мерой необходимости, чтоб ослабить нашу естественную симпатию к русским)… Итак, греки, столь способные к торговле и мореплаванию, в благодарность за благодеяния России, должны не только помочь ей в цивилизации Азии, но и развить просвещение, любовь к наукам и искусствам в самой России!