Читать книгу Египетский голубь (Константин Николаевич Леонтьев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Египетский голубь
Египетский голубьПолная версия
Оценить:
Египетский голубь

3

Полная версия:

Египетский голубь

– Отдайте, отдайте их скорее Петрову. Очистите поскорее воздух вашего жилища… «Блъгрски читанки»… «Блъгрски читанки»… Не правда ли, какой благозвучный язык этих братьев-славян…

Мне захотелось поддержать Петрова; я вмешался и сказал:

– Это правда, что все эти языки, и сербский, и чешский, и даже польский, нам с непривычки кажутся чуть не карикатурами на русский… «Стрелять – пуцать»… «Человек, чилекот»… Конечно, это смешно. Но надо определить все это точнее и отдать себе ясный отчет. Звуки других языков, совершенно нам чуждых по корню… не могут так оскорблять наш слух… например, французский, турецкий или греческий… Хлеб – экмек, псоми, du pain… Здесь мы встречаемся со звуками, совершенно новыми, которые могут показаться странными, но ничего смешного или глупого не могут нам представлять.

Нетерпеливый Петров, которого я вздумал защищать, вдруг перебил, напал на меня и начал обвинять меня в расположении ко всему иностранному, в какой-то «великосветской», как он выразился, причудливости вкусов.

– Это один предрассудок, женский каприз: почему «пуцать» хуже, чем «стрелять» – я не знаю… Это распущенность ума, кокетство, вроде женского!.. – выходил он из себя… расширяя на меня глаза, как будто он хотел перепрыгнуть чрез стол и растерзать меня…

– Постойте, – сказал я, – постойте, дайте мне уяснить мою мысль…

Но в ту минуту, когда Петров обвинял меня в великосветских претензиях и умственном капризе, Блуменфельд, найдя, что я предаюсь педантизму и довожу основательность моего тона до смешного, не дал мне договорить и с лукавым взглядом, наклоняя немного голову набок, произнес насмешливо, не своим голосом, с какою-то особенною грацией, как какая-нибудь плохая дама, растаявшая пред плохим писателем:

– Отчего же вы обо всем этом не напишете диссертации, статьи, этюда, молодой человек… очерка, чтоб это все определить точнее и отдать ясный отчет, если не другим, потому что это невозможно, то хоть самому себе…

Это было слишком! Прошла минута молчания, и я ответил на это так:

– Теперь я занят другим. Я хочу написать что-нибудь о жизни в Буюк-Дере и описать вас… Знаете, как нынче пишут: «Дверь отворилась. Вошел молодой человек высокого роста и с небрежными движениями; лицо его довольно, впрочем, приятное, несмотря на частые улыбочки, выражало какую-то скуку и претензию на разочарование и пренебрежение ко всему… Хотя никто не мог понять, какие он на это имеет права…»

– Это недурно, – заметил Блуменфельд, немного краснея. – А как же вы меня назовете… Пожалуста, не нужно этого немецкого фельд. Я хочу русскую фамилию…

Я нашелся:

– Надо, однако, чтобы что-нибудь напоминающее хоть цветы… Блумен… Блумен… Ну, хорошо, я назову вас по-русски Пустоцветов!

Все опять засмеялись, но гораздо неудержимее и громче, чем тогда, когда Блуменфельд сострил про собаку.

Лицо Блуменфельда потемнело от досады, но он, впрочем, вышел из этого очень умно и просто. Он сказал по-товарищески и вовсе не сердито:

– Ах вы! Как вы смеете мне такие вещи говорить… Погодите, я вам после за это задам.

(Я думал, что тем все и кончится, но Блуменфельд после этого долго избегал говорить со мной.)

Я взглянул мельком в сторону мадам Антониади и прочел на лице ее тихое и дружеское одобрение…

Я был вне себя от радости, и мысль, что сердитый Блуменфельд, который был, конечно, не робкого десятка, пришлет мне секунданта, хотя и представилась моему уму тотчас же, но ничуть не смутила меня. У меня в то время было какое-то мистическое (хотя и вовсе, каюсь, не православного происхождения) чувство, что меня хранит для чего-то высокого невидимая и Всемогущая сила… и все будет служить моим выгодам, даже и опасности…

Завтрак кончился, но приятное возбуждение у всех только усилилось после него за чашкой кофе; образовались группы: хозяин, Антониади, Петров и камер-юнкер спорили о будущности Турции и в особенности Босфора. «Боярин Вячеслав» занялся (на мое счастие) девочкой Антониади и показывал ей у стола картинки в кипсеке. Около них пристроился сентиментальный белый евнух в юбке и тоже глядел в кипсек. Я желал, чтоб она подошла и села бы около меня, но не смел надеяться на такую отважность со стороны гречанки или, вернее сказать, жены грека. Однако и эта почти несбыточная и мгновенная мечта моя тотчас же осуществилась.

Блуменфельд «толкнулся» было к ней и что-то спросил у нее, но она, ответив ему очень любезно слова два, отошла и села опять на том же кресле, у того же окна, где сидела пред завтраком. Я забыл сказать, что я нарочно подошел еще прежде к этому самому окну. О чем мы говорили с ней под шум веселых голосов, не знаю.

Я помню свое чувство, веселое, праздничное, победное и мечтательное; я помню ее взгляды… Слов почти не помню… О «любви» мы, конечно, и не говорили… Мы говорили, я помню, о совсем посторонних предметах, быть может, даже о самых сухих… Но беседа наша была похожа на пустое либретто восхитительной оперы, на ничтожные слова прекрасной музыки чувств…

Из слов я помню очень немногие… Я помню только вот что из нашей беседы:

– Вы хвалите Восток, – сказала она, – а я терплю здесь большие умственные лишения. Одесса в России считается торговым городом; однако там университет, библиотеки… там есть умственная жизнь, а здесь этой жизни нет и мне очень скучно…

– На что вам университет… – воскликнул я с удивлением. – На что вам библиотеки… Я бежал ото всего этого и счастлив. Книги хорошие и здесь можно найти… Но вы напрасно думаете, что в местах более, так сказать, ученых больше мыслят… Почитайте газеты наши… Разве это мысль… Думайте сами больше, если это вам приятно…

– Однако! – возразила она робко и почти с удивлением.

Долго ли мы говорили или нет, я, право, не помню. Я помню дивный вид из окна, ветерок с пролива, благоухание ее одежды, ее глаза, шум голосов вокруг и даже крики в спорах… Я слышу и теперь еще всегда влачащуюся речь Несвицкого, который говорил:

– Что касается меня, то я нахожу, что Босфор должен считаться международным портом в самом широком смысле этого выражения. Что мне за дело, если будет принадлежать Босфор грекам, англичанам или никому, – лишь бы развели как можно больше садов, чтобы сделали хорошую мостовую, чтобы была хорошая опера, цирки и публичные лекции… Чтобы можно было, например, слушать популярные чтения физики и химии с опытами… Помните этот милый анекдот про химика Тенара и про герцога Орлеанского? «Теперь эти два газа, кислород и водород, будут иметь честь соединиться в присутствии вашего высочества…»

Эту речь я слышал ясно, потому что при моих антиевропейских культурно-патриотических мнениях она была ударом кинжала в мое сердце, но я и на нее решился не возражать, несмотря на физическую боль, которую мне причиняли подобные мысли русских людей, – до того я был занят ею в эту минуту. Далее ничего не помню из нашей беседы у окна…

Все наконец стали расходиться; ушел и я. Я видел, как супруги Антониади вышли под руку; видел, как они наняли на набережной каик.

Маша села первая; муж поднял дочь и передал ее жене, потом спустился за ней сам и сел с ней рядом на дне каика.

Сильный каикчи ударил веслами, и они скоро удалились от берега.

Я долго глядел им вслед, и мне целый день после этого было очень скучно.

VII

И на следующий день мне опять было как будто грустно. Я все думал о ней.

Как познакомиться с нею покороче? сделать или не сделать ей визит? Ни она сама, ни этот ледяной ужасный муж ничего мне не сказали об этом. А между тем я что-то чувствовал, что-то прочел в ее взглядах, в ее недосказанных словах, в ее движениях. Мне казалось, что во всем этом есть нечто большее, чем простое желание видеть меня у себя в доме… Но как она мила и свежа и как он несносен! Как он прилично, опрятно, казенно ужасен! Я видел таких бледных восковых кукол с приделанными чорными как смоль бородами.

Я, кажется, уже говорил, что не имел никакой определенной и непременно безнравственной щели. Я заранее готов был отречься от полной победы. Я не стану в этом рассказе ни очернять, ни оправдывать свое давнее прошедшее, на что это? Я не стану унижать себя нравственно чрез меру и не стану возноситься. Я не был тогда каким-нибудь невинным, чистым и «духовным» юношей, но не был и во всех случаях безнравственным человеком. У меня были правила личной чести; у меня было великодушие, у меня было желание наслаждаться «поэзией жизни», не причиняя никому страданий и обид, даже, если возможно, не оскорблять и восковую куклу с «приклеенною чорною бородой».

Скажу еще проще, я был по природе добр и если б я знал наверное, что мои сношения с мадам Антониади расстроят семейное счастье ее мужа, то я ни за что не пошел бы к ней. Но с другой стороны, мне до того хотелось изящных наслаждений, меня так сильно и почти ежеминутно томили жажда новых впечатлений и какое-то боготворение полуплотской, полуидеальной любви… Мне так вздыхалось часто, так нравились любовные стихи… Я с таким невыразимым восторгом перечитывал и повторял наизусть то Пушкина, то Фета:

Свеж и душист твой роскошный венок…

Вот что мне было нужно, вот чего я искал, вот о чем думал в свободные от дел часы! В Маше Антониади было именно то, что мне было нужно. В ней было нечто такое, что меня томило; в ней как будто таилось что-то изящно-растлевающее, нечто тонко и сдержанно безнравственное, нечто едкое и душистое, доброе и лукавое, тщеславно милое, – одним словом, что-то такое, что заставляло меня глубоко «вздыхать», вздыхать счастливо, вздыхать от той сладкой сосредоточенности, которая теснит грудь и открывает пред влюбленною мыслию бесконечные и восхитительные, в самой неясности своей, перспективы…

Так вздыхал я в этот день, бродя по набережной Буюк-Дере. В этот час еще не играла тут музыка и не начиналось ежедневное «европейское» гулянье, которое я терпеть не мог, не находя в нем ни личного интереса, ни той живописной и этнографической, так сказать, прелести, которая восхищала меня в истинно народных скопищах Востока. Круговая пляска болгарских мужиков под резкую музыку волынки или толпа задумчивых и пестрых турок, провожающих мертвое тело какого-нибудь собрата своего на кладбище, где многие сотни белых мраморных столбов, увенчанных чалмами, теснятся, как привидения, в густой и безмолвной роще исполинских кипарисов, – казались мне гораздо благороднее и многозначительнее этого «европейского» снования цилиндров и жакеток туда и сюда, взад и вперед по одному и тому же направлению, под звуки вальсов, пустых кадрилей и слишком уже знакомых оперных отрывков, напоминавших мне ненавистный и тошный Петербург, из которого я бежал в Турцию, чтобы хоть здесь скрыться от этого наносного и одуряющего «прогресса».

И вот я ходил по пустой набережной и «вздыхал». Воздух был жаркий и тяжелый; ветер дул с юга, и синие волны Босфора пенились и кипели. Я не знал, что мне делать с бездельем своим, как вдруг из переулка вышла моя седая и столь уважаемая мною мадам Калерджи. Она шла к кому-то с визитом; она шла своею удивительно красивою и благородною поступью, на которую я всегда так любовался. Она издали первая поклонилась мне с приветливою улыбкой. Я счел ее в эту минуту посланницей небес: она лучше всякого другого могла разрешить мои сомнения насчет того, делать ли мне визит супругам Антониади или нет?

Я подошел к ней и, еще раз почтительно поклонившись, предложил ей руку.

Она сказала мне, куда ее вести, и, к счастью, я услышал, что расстояние будет настолько велико, что мне можно будет объясниться с нею.

Опершись на руку мою, эта милая женщина обратилась ко мне с самым ласковым, дружески насмешливым выражением лица и сказала коротко и выразительно: «Seul, avec sa pensée!»

– Да, – отвечал я ей, – вы угадали: seul, avec une pensée… С одною мыслью, с одним тяжелым сомненьем, которое вы, именно вы лучше всякого другого человека можете разрешить.

– Что такое? Боже мой, что такое? – спросила она с притворным и веселым страхом.

– Вот беспокоюсь, колеблюсь и т. д., делать ли мне визит супругам Антониади или нет?.. Они мне ни слова не сказали, ни тот, ни другой; но ведь нас познакомили, и она была довольно внимательна ко мне; а он?., ну, он был только вежлив; впрочем, я заметил на завтраке, что он со всеми таков.

Седая красавица моя задумалась и опустила на минуту глаза вниз.

Я чувствовал, что не ошибся в ней и что каяться не буду в том, что обратился к ней так прямо. Ни намека, ни нескромного вопроса, ни улыбки бестактной или недоброй!.. Она тотчас же поняла в чем дело, и поняла, что я желал бы серьезно отнестись к этому, по-видимому, несерьезному делу, и поступила именно так, как я того желал и как сам счел бы долгом на ее месте поступить с другим. После всех этих неизбежных и все-таки не совсем приятных шуточек наших посольских кавалеров и дам ее прием казался мне небесно добрым и рыцарски честным.

Ни намека, говорю я, ни улыбки, ни вопроса!

Она задумалась и опустила глаза.

С благоговением я ждал.

Она подняла на меня светлые, честные, но очень зоркие очи свои и сказала серьезно:

– Сделайте визит… Сделайте визит дня через два-три, потому что они теперь уехали в гости на Принцевы острова. Я и без того хотела вам сказать, что мадам Антониади в восторге от вас и не скрывает этого. Не скрывает даже и от мужа. Она восхищается вашим умом, вашим красноречием. Она узнала все подробности той истории, благодаря которой вы живете здесь, и называет вас паликаром. Этот удар хлыста! этот возглас: «Et vous n'êtes qu'un triste européen!» в ответ на крик оскорбленного противника «misérable!» – Это, говорит она, так своеобразно, так дышит крепким убеждением. Это крик души: «Vous n'êtes qu'un triste européen!..» Я повторяю ее слова…

Я молчал несколько секунд, подавленный счастьем; потом спросил:

– А муж?

– Ах да, муж! – сказала моя фея с серебряными волосами. – Муж… Он и доволен, и недоволен, даже очень недоволен вами, как грек, и грек России не враждебный… Знаете, он кажется не глуп; он англоман в привычках, а в политике руссофил; ведь это очень умно, не правда ли?

– Еще бы. Чрезвычайно умно! – воскликнул я… – Что ж дальше? Я слушаю… Я весь внимание…

– Ну, вот что из этих вкусов ясно, как он должен к вам отнестись: как грек очень хорошо, как муж – прескверно…

Я невольно остановился и в недоумении спросил:

– Почему ж?

– Разве это не ясно? что вы проговорили про семью христианскую…

– Да! эти несчастные слова мои; они меня до сих пор мучат. Если б я мог предвидеть, что меня так скоро прервут и не дадут мне изложить пространно мой взгляд, то я ни за что бы этого не сказал! Я вас умоляю, позвольте мне вам теперь все это объяснить. И если вы найдете, что в моих словах есть доля истины, оправдайте меня пред ними.

И я постарался изложить ей как можно осязательнее все, о чем я тогда, пред завтраком едва успел подумать и вспомнить. Мадам Калерджи выслушала меня со вниманием и нарочно замедлила свой шаг. Когда я кончил, она сказала:

– Вы сами виноваты, что начали с конца. Теперь переносите наказание за вашу ошибку. Антониади как муж, повторяю, негодует на вас, но как грек, как ваш единоверец, понимаете, он очень доволен вашим поступком с известным вам «печальным европейцем». Об этом ведь так много писали в греческих газетах, и ваше имя в греческой печати известнее, чем вы думаете. Он не любит ту нацию, представитель которой пострадал от русской руки… Поэтому подите все-таки и сделайте им визит. Он примет вас внимательно и сам, конечно, отдаст вам его.

– Я пойду дня чрез три, но как же вы так изучили его мнение обо мне? – спросил я с любопытством.

– Я не изучала. Он сам все это говорил. Он при мне вчера, в одном доме просто ужасался вашей заметке о семье и говорил даже: «c'est inoui»… «c'est souverainement immoral ce que ce jeune homme a la hardiesse de prêcher…» А ваше дело с ***, ваш «удар хлыста» хвалил и рад, что начальство ваше выдает вас не вполне, а только отчасти…

Мы были уже близко от дома, куда она шла, но она была так снисходительна, что продолжала идти все тише и тише, полагая, что я имел еще что-нибудь сказать.

Но я был уже погружен в безмолвие тихого блаженства… И, с чувством пожав ей руку, простился с ней у ворот богатого армянского дома…

Я прожил после этого два дня в приятном ожиданьи и мне уже не было теперь скучно. На третий день я должен был сесть на пароход и ехать в город, чтобы сделать им визит.

Но все мечты мои, вся моя радость разлетелись в прах! Я был человек подневольный. На второй день вечером меня призвал начальник и сказал:

– Собирайтесь непременно завтра в Адрианополь. Консул Богатырев ждет вас с нетерпением; ему необходимо сейчас ехать в отпуск. Он умоляет меня не задерживать вас. К тому же это и для вас выгодно: вы сейчас же вступите в управление консульством, и ваши противники, понимаете (он показал с улыбкой, как бьют хлыстом), увидят, что мы исполнили против них весь долг дипломатической вежливости, перевели вас, как будто в угоду им, из места столкновения в другой город; но вместе с тем не выдали вас, потому что тотчас же поручили вам очень серьезный пост. Вы понимаете, что совершенно без уступки, хотя видимой, нельзя. Всякий русский может быть рад, что вы его съездили (чтоб он не смел русским грубить); но ведь нельзя открывать новую эру дипломатии побоев на основании вашего прецедента, который лично, положим, может все-таки нравиться. Держите русское знамя высоко; я буду, верьте, помогать вам; но постарайтесь не прибегать уж слишком часто к таким voies de fait…

Я был и обрадован, и немного смущен этою речью молодого и молодцоватого нашего начальника: тут было столько и лестного, и ободрительного, и слегка насмешливого, и повелительного, и товарищеского.

Я, краснея, поклонился и пошел сбираться.

Службой своею я дорожил; скажу яснее: я ужасно любил ее, эту службу, совсем не похожую на нашу домашнюю обыкновенную службу. В этой деятельности было столько именно не европейского, не «буржуазного», не «прогрессивного», не нынешнего; в этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению, столько возможности делать добра политическим «друзьям», а противникам безнаказанно и без зазрения совести вредить!.. Жизнь турецкой провинции была так пасторальна с одной стороны, так феодальна с другой!..

Итак, я уехал из Царьграда и не успел ей сделать визита. Я хотел служить хорошо, хотел наслаждаться борьбой за русскую идею на Востоке, и, конечно, в эту минуту наш посланник, сам молодой, сам лихой и чрезвычайно ласковый и умный, был мне нужнее загадочной и лукавой этой Маши, полугречанки, полурусской…

Я спешил повиноваться и уехал, не видав ее больше. Но всю дорогу я беспрестанно думал о ней и пожимал плечами с удивлением:

«На что такая ненужная встреча? такой мгновенный просвет незрелого чувства; такие пустые и бесследные вспышки бесполезного огня?» Из взглядов ее, чуть заметных, положим, из чего-то еще очень тайного, очень издалека ободряющего в словах и едва уловимых движениях (я не могу даже выразить всего этого), и еще более из рассказов мадам Калерджи о том, что она восхищается мною, я видел, что эти мгновенные просветы были не в моей только душе, но и в ее, что огонь загорелся не во мне одном, но и в ней, быть может, еще больше…

Так ехал я верхом по скучной степи южной Фракии и думал: «На что это?» Я думал об этом, завернувшись в бурку под осенним дождем; я вспоминал о ней на ночлегах в грязных ханах; я видел, как она входит в церковь, как она идет мимо белой стены посольского сада, как она держит дочь обнявши, сидя у окна… Я помнил ее ленты, ее позы, ее перчатки, ее голос и опять спрашивал себя: «На что все это?»

Наконец мне показалось, что я понял! Дождь перестал лить. Осеннее солнце снова тепло и весело освещало мелкую, сырую зеленую травку на пригорке, где мы с цыганом-суруджи[3] и турецкими жандармами остановились на минуту, чтобы дать вздохнуть лошадям. Я сошел с лошади и ходил взад и вперед. Эта сырая зеленая трава напомнила мне родину. И вдруг представился мне один островок посреди круглой сажалки в заброшенном и опустелом дедовском имении. Я гулял однажды совсем еще юношей по этому забытому саду, в мае месяце, и увидел, что на этом острове в чаще густого и грубого лозняка цветет куст черемухи… Осыпанный белыми цветами, он Цвел и благоухал в этой чаще; я его видел, но ни я, ни кто другой дойти до него не могли: на болотистой заброшенной, но глубокой еще сажалке не было ни плота, ни мостика, ни простой перекладинки… Черемуха цвела как будто сама для себя; я не мог дойти до нее и ни разу после того я не видал ни этого сада, ни этого именья, ни сажалки этой, ни цветущего куста; но я не забыл его и не могу забыть… И только…

Вот так и эта милая женщина останется навек в памяти моей; я ее больше, вероятно, и не встречу, но образ ее будет благоухать и цвести в моем воображении, как цветет до сих пор в нем этот только издали мною виденный куст душистой черемухи!..

VIII

В Адрианополе я стал забывать о ней. Мне было некогда; иных впечатлений было так много, что думать часто о молодой женщине, которая явилась предо мной только как «мимолетное виденье», было невозможно и неестественно. К тому же я был не только очень занят, я был доволен, постоянно возбужден и вместе спокоен духом.

Я давно мечтал жить в Турции, на Востоке, и вот мечты мои исполнились: я в Турции. Я хотел видеть кипарисы, минареты и чалмы: я вижу их. Я хотел быть дальше, как можно дальше от этих ненавистных, прямых, широких улиц Петербурга… я был далеко от них.

Занятия мои были мне по вкусу – неспешные, обдуманные, по смыслу не пустые, с легким и приятным жалом честолюбия… со щитом патриотического долга…

Ответственность на мне лежала большая; я был один русский на целую обширную иноземную область с населением смешанным, политически впечатлительным. Мой молодой начальник Богатырев уехал на родину в Москву, в отпуск; я управлял за него очень долго. Мне нужно было ежеминутно бодрствовать и трудиться. О службе моей я здесь рассказывать не буду; скажу только, что мной были довольны, и когда Богатырев, возвращаясь из Одессы, проездом был в посольстве, то сам посланник сказал ему полушутя за обедом:

– При вас было хорошо, но и без вас у Ладнева не хуже.

На это Богатырев великодушно отвечал:

– Я готов сам о нем на крышах кричать!

Месяцев через десять Богатырев возвратился и принял снова все дела в свои искусные и опытные руки. По возвращении его жизнь моя совсем переменилась. Ответственности уже не было при нем; заботы меньше; нужно было только помогать ему, исполнять его волю. Я меньше стал думать о подробностях службы, о мелочах текущей политики; я больше сосредоточился в самом себе, в жизни моего одинокого тогда сердца и в мipe моей фантазии, в то время еще необузданной и смелой. И мне опять было и так сначала хорошо, пожалуй даже лучше… Я умел быть деятельным, предприимчивым и заботливым, когда того требовал мой долг и мое самолюбие (все это знают), но жизнь созерцательная и свободное мышление мне еще больше нравились… Я понимал всем сердцем прежнего турка, воинственного и вместе с тем ленивого, который, вставая с широкого дивана, садился бодро на коня и мчался в далекий набег, где терпеливо переносил жестокие лишения, но возвратившись домой, опять спускался на этот «цветной диван» и «в дыму кальяна» думал свободно свою тихую думу, о чем хотел и как хотел.

Да, мне сначала эта жизнь понравилась… Исполнив в канцелярии все то, что требовала от меня служба, я уходил домой, предоставляя Богатыреву заботиться о том, чтобы знамя русское стояло во Фракии честно и грозно. Как гражданин я был спокоен; я знал, что Богатырев еще гораздо лучше меня будет держать это знамя чести, потому что он был молодец.

Я только что нанял себе квартиру. Пока Богатырев был в долгом отпуску, я жил у него в консульстве. Теперь я завелся своим хозяйством. Жилище мое мне очень нравилось… Оно совсем было не похоже на доводившие меня до отчаяния белые и жолтые европейские Дома, в шесть этажей и с медными дощечками на дверях соседей, вовсе не знающих друг друга… Дом моего старого турка в белой чалме, сердитого и с красным толстым носом, был совсем иной; он был небольшой, двухэтажный, снаружи выкрашенный темно-красным цветом, с двумя галереями внизу и вверху. Всё маленькие комнаты рядом, и двери все на галереи; перед домом двор, как цветник, убранный мозаичными дорожками из серых, белых и чорных камешков, и по бокам дорожек все стриженые мирты кругами и изгибами. Между этими миртами цвели жолтый фиоль и фиалки во множестве раннею весной (когда у нас в России еще снег и холод), благоухали по всему двору, около дорожек и даже в расселинах между каменными плитами старой лестницы, которая спускалась от дверей моих к воротам.

bannerbanner