Читать книгу Расказачиванию не бывать! Откат (Константин Градов) онлайн бесплатно на Bookz
Расказачиванию не бывать! Откат
Расказачиванию не бывать! Откат
Оценить:

5

Полная версия:

Расказачиванию не бывать! Откат

Константин Градов

Расказачиванию не бывать! Откат

Глава 1. Девять суток

Глава 1. Девять суток

На первом привале пятнадцатого октября у меня было четверо своих, шесть коней и девять суток.

Первые две цифры знал всякий, кому по службе положено было знать. Третью не знал никто, и сказать её было некому. Двадцать четвёртого числа Воронежа за нами не станет. Я не помнил ни кто войдёт в город, ни с какой стороны, ни что при этом будет со мной и с моими, — помнил одно голое число, как помнят зарубку на дереве, мимо которого прошёл давно и всего один раз. За такую память надо платить. Плата была простая: молчать.

Стан устраивался на новом месте долго, как устраивается всё большое. Расположение быстро истоптали копытами до рыжей грязи. Пахло сукном, дымом и конским потом. У соседней сотни с вечера не поделили фураж и доругивались теперь на свежую голову, хрипло и без злобы, — так ругаются люди, у которых спор идёт третий день и уже стал привычкой. Мимо тянулись подводы. Куда тянулись, зачем — не знали, кажется, и сами возчики: тянулись, потому что вчера стояли, а сегодня велено двигаться.

Мои на первом привале не развьючивались: мы начали готовиться к этому двое суток назад.

Кони были перекованы — все шесть, вовремя, не наспех. Сухарь и просо лежали в торока́х сухими, потому что их с самого начала завязали как надо. Патроны были считаны и сбережены тогда, когда вокруг их жгли не глядя. Ничего геройского в этом не было. Просто в ту пору, когда все смотрели на север, я велел своим смотреть под ноги, — и теперь, пока чужие сотни рассёдлывали, искали, спорили и заново вьючили, моя горсть уже стояла в готовности и ждала.

Час выигрыша. Всего час.

Гаврила сидел на перевёрнутом ведре и разбирал льюис. Пулемёт лежал у него на коленях, обёрнутый чистой холстиной, и Гаврила водил по нему тряпкой длинно и ровно, как гладят коня.

— Четыре, — сказал он, не поднимая головы.

— Что четыре?

— Диска четыре. Пятый есть, да помят — клинит через раз. Я его не считаю. Ты, командир, тоже не считай.

— А если посчитаю?

— Тогда он тебя посчитает. — Гаврила усмехнулся щербато и снова наклонился к железу.

Четыре диска. Я отметил это, как отмечают глубину брода: не для разговора, а для того часа, когда придётся входить.

Я закинул седло сам и на середине движения вспомнил, отчего всю последнюю неделю закидывал его левой. Плечо отозвалось — не болью, а тугой ниткой под кожей, будто внутри зашили чуть короче, чем было. Тянуло и отпускало. Значит, заживало.

Тимофей подтягивал подпругу. Конец ремня он держал в зубах, а левой рукой выбирал слабину — коротко, привычно, тремя движениями вместо одного. Правая висела вдоль тела и в работе не участвовала. Он давно перестал этого стыдиться и просто делал всё чуть медленнее, чем прежде, и чуть точнее. Затянув, он провёл тыльной стороной ладони по усам и обернулся ко мне.

Мишка бежал от коновязи с листом бумаги, и длинная не по росту винтовка колотила его по спине.

— Степан Тихонович! Шесть коней, три вьюка, овса на четыре дня, если по полной даче. Если по три четверти — на пять дней с третью.

— По три четверти.

— Записал уже.

Архип стоял в стороне, у самой дороги, и смотрел на проходящие подводы. Он вынул из-за пазухи рожок, насыпал на ноготь табаку, потянул, крякнул. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Порожние идут.

Я подошёл. Он был прав: из десяти подвод четыре шли порожняком, а остальные — с чем попало, с рухлядью, с мешками, с чужим добром. Раненых на них не было. Раненые шли где-то в другом месте, и никто, кажется, не знал где.

Вестовой нашёл меня к девяти. Мальчишка немногим старше Мишки, в шинели с чужого плеча, злой от бессонницы, он сунул мне бумагу и остался стоять, переминаясь.

Бумага была короткая. Команде младшего урядника Беркутова: осмотреть дороги от расположения на юг и юго-восток, установить проходимость, переправы и места, где узко; доложить полковнику Шумилину двадцать второго.

— Ответ будет? — спросил вестовой.

— Будет. Скажи: понял.

Он ушёл. Я стоял с бумагой в руке и чувствовал под пальцами её дрянную рыхлую фактуру, и думал о том, что бумага эта — лучшее, что случилось со мной за неделю. Обет вывести своих я дал себе сам. Наряд с числом и подписью дал Шумилин. Его уже можно было поделить, назначить, проверить и сдать.

Тимофей прочёл через моё плечо, и я услышал, как он коротко втянул воздух.

— На юг, — сказал он.

— На юг.

— Мы вроде на Москву идём, Степан Тихонович.

— Идём.

— А смотрим на юг.

— Смотрим.

Он помолчал. Он умел молчать так, что молчание становилось вопросом.

— Наряд не мой, Тимофей. Подписан не мной. Хочешь — сходи спроси в штабе, отчего они смотрят на юг. Мне интересно, что ответят.

— Не пойду, — сказал он ровно. — Я и так знаю, что ответят. Что дороги надо знать во все стороны.

— Вот и я так думаю.

— Ты не так думаешь. — Он поправил ремень левой. — Ты, командир, думаешь по-другому, я вижу. Только спрашивать не стану.

И не спросил. Полгода не спрашивал — не спросил и теперь. Я стоял и был ему за это должен так, что и не сочтёшь.

Дороги я разделил надвое.

Первая — вдоль рельса, на Лиски. Широкая, наезженная, с переездами и будками; воду там можно искать у станций. Дорога, к которой всё живое липнет само: где рельс, там и порядок, там и начальство, там и надежда, что подадут вагон. Осмотреть надо было не саму дорогу — с ней и так всё понятно, — а места, где она сходится с рельсом вплотную и где, стало быть, сойдутся все разом.

Вторая — просёлком на юго-восток, через Гнилую балку. Дрянная, глухая, с одним мостком в три бревна. Туда никто не пойдёт, покуда есть первая. Оттого её и надо было знать.

— Архип впереди, — сказал я. — Гаврила при льюисе, заводной с ним. Тимофей ведёт счёт и коней. Мишка пишет: подводы, люди, вода, где кормят, где ночуют. Всё пишет. Балку смотрим отдельно и подробно, мосток мерим.

— Мерить чем? — спросил Мишка.

— Собой. Ляжешь поперёк — узнаем, сколько в тебе.

Гаврила фыркнул. Мишка обиделся было, но передумал и вытащил из-за голенища бечёвку с узлами — она у него была на всё.

Семь суток по наряду. Девять — по моему счёту. Два срока в одном человеке, и второй никому не показывать.

Вышли в одиннадцатом часу.

* * *

Семнадцатого, к полудню, Архип поднял ладонь.

Мы стали. Впереди, за поворотом просёлка, гудело — низко, ровно, многоголосо. Так гудит не бой. Так гудит толпа, которая стоит.

— Много, — сказал Архип тихо. Чем опаснее, тем он говорил тише; сейчас он говорил почти шёпотом, и это значило только одно: там не враг, там хуже.

Гнилая балка открылась сразу за поворотом.

Мосток в три бревна. На мостке — подвода с лопнувшей осью, боком, задом в перила. Перед мостком — телеги. Тесно, колесо в колесо, оглобля под чужую задницу, и дальше, назад по дороге, сколько хватало глаз, — телеги, телеги, телеги. Между ними, прямо в грязи, на соломе, на шинелях, лежали люди. Лежали, сидели, стояли. Раненые вперемешку со здоровыми, солдаты вперемешку с бабами и узлами. Кони стояли в упряжи вторые сутки, не расседланные, толком не поенные, и опустили головы так низко, что морды почти касались грязи.

Никто ничего не делал. Все ждали.

— Мишка. Считай.

Он соскочил, побежал вдоль обочины, губами шевеля. Вернулся быстро.

— Сорок одна подвода. Раненых я до ста семнадцати досчитал и сбился, там дальше в кустах ещё лежат.

— Старший кто?

Мишка мотнул головой.

Я слез с коня. Грязь взяла сапог по щиколотку и отпустила с чмоканьем. Пошёл вдоль телег. Меня провожали глазами — молча, без надежды; так смотрят на всякого, кто идёт мимо, и уже знают, что мимо и пройдёт.

У самого мостка возчик сидел на своей сломанной оси, положив руки на колени.

— Давно?

— Со вчерашнего полудня.

— Чинил?

— Чем?

Он поднял на меня глаза, и в них не было ни злобы, ни просьбы. Он просто сидел на своей оси и ждал, когда всё кончится само.

Я поглядел на мосток. Три бревна, четвёртое было когда-то и сгнило: слева, у самого края, зияла прореха в ладонь. Ширина — одна подвода. Ни объехать, ни разъехаться. Внизу, в балке, стояла вода — чёрная, стоячая, с плёнкой.

— Гаврила. Тимофей. Валим её под откос.

Возчик встал.

— Казённая.

— Она сломана.

— Всё одно казённая. Мне за неё...

— Тебе за неё ничего не будет. Тимофей, запиши ему бумагу: подвода такая-то сброшена по моему приказу, я подписал. — Я повернулся к возчику. — Устроит?

Он поглядел на бумагу, потом на дорогу, потом на меня.

— Устроит.

Взялись вчетвером. Оглобли задрали, колесо вывернули, повели. Подвода шла тяжело, цепляясь за брёвна, потом вдруг пошла легко и ухнула вниз, в чёрную воду, подняв столб брызг. Вода приняла её и сомкнулась.

— Первая пошла! — заорал Гаврила на всю балку. — Не стой, не стой, пошла первая!

И телеги двинулись.

Не сразу. Сначала — одна, потом три, потом весь этот стоячий, слежавшийся, потерявший веру ряд затрещал, зашевелился и потёк через мосток по одной. Тимофей встал у въезда, левой рукой отмахивая: ты, ты, теперь ты. Мишка бегал вдоль и считал вслух. Кони упирались, бабы кричали. Мосток скрипел под каждым колесом, и я стоял и слушал, как он скрипит, и считал, сколько ещё выдержит.

На двадцать шестой подводе левое бревно село.

До просадки Мишка успел засечь чистый час: восемнадцать подвод.

Оно не треснуло и не переломилось — просто ушло вниз на палец и там осталось, и телега пошла с креном. Возчик заорал. Я поймал коня под уздцы и провёл, придерживая, и подвода сошла с мостка боком, скрежетнув ободом о перила.

— Стой! — крикнул я назад. — Стой, не пускай!

Ряд встал.

Мы полезли под мосток вдвоём с Гаврилой, по колено в чёрной воде. Бревно лежало на подгнившей подкладине, и подкладина разошлась вдоль. Менять было нечего и некогда. Гаврила приволок из разбитой подводы задний борт, и мы забили его туда клином, наискось, придавив тем, что нашлось: двумя обломками оси и камнем, который вдвоём еле подняли.

— Долго не выдержит, — сказал Гаврила, вылезая.

— Ему до утра надо выдержать.

— До утра выдержит. — Он оглядел свои руки, чёрные до локтя, и вытер их о полу шинели. — А ты, командир, шинель уже не отстираешь.

Ряд пошёл снова, и первые три подводы я перевёл через мосток сам, за повод, шагом, слушая под ногами, как разговаривает дерево.

Тимофей подошёл ко мне, когда прошла тридцатая.

— Степан Тихонович. Сутки.

— Знаю.

— До темноты их не распустим, а завтра надо быть у рельса. На первую дорогу останется меньше времени.

— Хватит.

— Если мост больше не сядет. — Он говорил ровно, без нажима, как всегда, когда бывал прав. — Наряд на две. Спросят — за две.

— Спросят.

— И ещё скажу. — Он посмотрел на телеги, на лежащих, на бабу, тащившую по грязи мешок. — Нас пятеро.

Вот оно.

— Договаривай.

— Свои — это кто, командир? Ты сказал: вывести своих. Я тогда понял так, что нас. Нас, беркутов, кто остался. — Он помолчал. — А это кто?

Я мог ответить ему словами. Слова тут ничего не стоили.

— Мишка! — крикнул я. — Сколько подвод?

— Сорок одна! — донеслось от мостка.

— Пиши сорок одну.

Тимофей постоял. Потом кивнул — коротко, один раз, — и пошёл обратно к въезду отмахивать телеги левой рукой.

Прапорщика я увидел, когда прошла тридцать шестая.

Он сидел у обочины, привалясь спиной к колесу, и держал ногу перед собой на весу, обеими руками под коленом, — так держат не своё, а чужое, тяжёлое, что дали подержать и не сказали, надолго ли. Ступня была замотана в мешковину, и в мешковине не помещалась.

— На подводу тебя, — сказал я.

— Мест нет.

Мест не было. Я прошёл вдоль всего ряда и убедился сам: везде лежали по двое и по трое, поперёк и вдоль, и снять кого-нибудь, чтобы положить его, значило поменять одного на другого. Такой размен я делать умел и делал не раз. Просто в тот день мне не хотелось.

Я вернулся, отвязал заводного и подвёл.

Прапорщик поглядел на коня, потом на меня.

— Это ваш.

— Мой.

— Мне нельзя.

— Тебе нельзя ногу тут оставить, — сказал я. — Гаврила, подсади.

Его подняли вдвоём. Он был лёгкий, легче, чем должен быть мужик его роста, и когда его сажали, он не вскрикнул, только очень громко задышал носом. Ступню пристроили поверх торока. Гаврила подвязал ему стремя коротко, на одну сторону, и подтолкнул коня в круп.

Тимофей смотрел на всё это от въезда и молчал.

— Скажи, — велел я.

— Заводного нет.

— Нет.

— Значит, если под кем падёт конь, пойдём вчетвером о четырёх и один пеший.

— Значит, так.

— Я записал, — сказал Тимофей и повернулся к телегам.

К вечеру прошли тридцать девять. Воды не было: одна бочка на весь этот табор, и та ушла к полудню. Ходячие носили из балки — ту самую, чёрную. Я запретил. Послал Гаврилу с двумя за версту, к колодцу у брошенной мазанки, и они таскали оттуда до темна, вдвоём, ведро за ведром, а третий стоял с льюисом на бугре, потому что дорога была пустая, а пустая дорога — это не значит безопасная.

Архип нашёл меня в сумерках. Взял за рукав и отвёл шагов на десять.

— Того, с краю, отсади.

— Ранен?

— Не ранен. Горит.

Я пошёл посмотреть. Молодой, лет двадцати, лежал на соломе поверх чужой шинели, и его трясло крупно, всем телом. Раны на нём не было. Он был просто горячий — так горячий, что от него, кажется, шло тепло на ладонь, поднесённую к лицу.

— Второй такой, — сказал Архип. — Первого я днём приметил, на восьмой подводе. Тоже без раны.

— Ну и что?

Он посмотрел на меня своим тихим охотничьим взглядом — тем самым, каким смотрел на смятую траву, прежде чем сказать, сколько прошло людей и когда.

— Ничего. Отсади. Не клади с ранеными и воду им отдельно. — Он подумал. — И кружку общую убери. У них там одна на всех ходит по рукам.

Я велел отсадить. Двоих переложили на отдельную телегу и поставили её в хвост. Кружку я отобрал сам, и на меня за неё смотрели как на дурака.

Последнюю из сорока исправных подвод перевели уже в темноте. Среди ходячих нашёлся подпрапорщик Крамской; его я поставил старшим. Ему оставил двоих с топорами и велел до утра зашить досками прореху.

Ночью я сидел у костра с Тимофеем и считал заново.

Из трёх вьюков полтора ушли в этот табор: сухарь, просо, соль. То, что сберегли, ушло за день, и взять это было неоткуда — впереди стояли такие же дворы, где самим не хватало.

У нас осталось пять коней вместо шести, полтора вьюка вместо трёх и сутки, которых уже не вернуть.

— Скажи мне вслух, — попросил Тимофей.

— Что сказать?

— Чем платим. Ты про себя считаешь, а ты вслух скажи. Мне надо слышать.

Я сказал вслух: конь, полтора вьюка, сутки.

— Вот теперь понятно, — сказал Тимофей и лёг спать.

* * *

На следующий день мы всё-таки дошли до рельса. Мишка считал подводы у горла, Архип прошёл по насыпи, а я мерил, где дорога прижимается к балке.

Двадцать второго я вошёл к Шумилину в тёмную низкую избу, где пахло сургучом, мокрым сукном и остывшей печью, где по углам стояли непонятно чьи сундуки, а на столе, придавленная с двух краёв чернильницами, чтобы не сворачивалась, лежала карта, и над ней с ночи горела лампа, которую забыли погасить, хотя за окном давно было светло.

Шумилин был не один. У окна, спиной к свету, так что лица его я почти не видел, а видел только ровный тёмный силуэт и белый обшлаг, стоял штабс-капитан Тенишев — чистый и прямой посреди этой грязной, третью неделю не мытой избы, при своём перстне, с неизменной папкой, зажатой под локтем так бережно, как держат не бумагу, а нечто живое. Я поздоровался с обоими одинаково и одинаково коротко.

— Показывай, — сказал Шумилин.

Карта была скверная, старая, с чужими карандашными пометками поверх печати. Я нашёл расположение, потом рельс, потом повёл пальцем по краю листа, на юг, как вожу всегда, — не по дороге, а по обрезу, потому что на обрезе ничего не нарисовано и ничто не врёт.

— Дорога вдоль рельса. Широкая, твёрдая, воду искать у станций. Идёт хорошо до самого поворота, а на повороте прижимается к насыпи — вот тут. Между насыпью и балкой пятьдесят шагов. Всё, что пойдёт по рельсу, и всё, что пойдёт по дороге, сойдётся в этих пятидесяти шагах.

— Когда сойдётся?

— Как только по рельсу пустят первый состав с ранеными. Через час после этого там будет пробка, которую уже никто не разберёт.

Шумилин наклонился над картой ниже. Он был старый служака и карту читал не глазами, а как-то по-другому, будто на ощупь.

— Дальше.

— Просёлок на юго-восток, через Гнилую балку. Узко, дрянно, мосток в три бревна, одна подвода за раз. Я велел зашить прореху и поставил рядом двух ходячих с топорами. Вода в версте, у мазанки, колодец рабочий. Пройти можно. Медленно, но можно.

— Сколько в час?

— Восемнадцать подвод. Больше мосток не даст.

Шумилин выпрямился.

— Один выход у тебя, Беркутов. Не два.

— Два.

— Один. — Он постучал пальцем по карте, там, где рельс прижимался к балке. — Этот твой первый — не выход. Это очередь. Очередь — не выход, потому что в очереди стоят, а не выходят. Мне нужны два, куда можно послать людей одновременно и не свести их в одном горле. Или два, или ты ходил зря.

Он говорил это без раздражения, ровным служебным голосом человека, который за тридцать лет насмотрелся на то, как хорошая дорога превращается в общую могилу единственно оттого, что по ней пустили всех сразу и никого впереди не поставили считать. Я знал, что он прав: без старшего в горле первая дорога стоила не больше пробки.

Я молчал секунду дольше, чем надо было.

— Тогда у рельса нужен старший: разводить поезд с подводами и не пускать всех разом. Гнилая даст второй выход. Сутки я потерял на ней, но обе дороги проверил.

— На чём потерял?

— Разбирал пробку. Сорок одна подвода, раненых больше сотни, старшего нет.

— Кем поставлен старший теперь?

— Мною. Из ходячих, подпрапорщик Крамской, я его вписал в донесение.

Шумилин взял со стола карандаш, обломанный до половины, и, придерживая карту ладонью, чтобы не поехала, поставил на ней два креста: один там, где рельс подходил к насыпи, другой — на Гнилой. Кресты вышли жирные и кривые, поверх старых чужих пометок, и от этого сразу стало видно, что дорог у нас на юг ровно две и обе плохие.

— Восемнадцать в час, — сказал он, глядя на второй крест. — За сутки — четыре сотни, если ночью не станут. Станут.

— Станут, — согласился я.

— Значит, две сотни. — Он положил карандаш поперёк карты. — Две сотни подвод в сутки на весь этот берег. Ты понимаешь, что ты мне принёс, Беркутов?

— Понимаю.

— А я тебе скажу, что ты мне принёс. Ты мне принёс цифру. До тебя у меня её не было, и я мог ещё думать, что как-нибудь обойдётся. — Он помолчал. — Теперь не могу.

Шумилин посмотрел на меня. Потом сел, придвинул чернильницу и стал писать — медленно, как пишут люди, привыкшие, что их бумагу будут читать не спеша и не по-доброму.

Тенишев отошёл от окна.

— Позволите вопрос, Степан Тихонович?

— Спрашивайте.

— Наряд вам вышел пятнадцатого. — Он говорил ровно, тихо, чуть нараспев, и от этого каждое слово выходило будто уже записанным. — Я справлялся: наряд был обыкновенный, дороги смотрят всегда. Но вы отчего-то пошли не как смотрят дороги, а как ищут выход. И нашли. — Он помолчал ровно столько, сколько надо. — Отчего вы искали выход, когда штаб его ещё не искал?

В избе стало очень тихо. Шумилин писал и не поднимал головы, и я видел по его перу, что он слушает.

Тут можно было сказать про предчувствие, про опыт, про то, что старый солдат нутром чует беду раньше штабной сводки, — и всякое такое слово, сказанное в этой избе при этом человеке, легло бы к нему в папку ровной строчкой и пролежало бы там ровно до того дня, когда таких строчек наберётся довольно, чтобы из них сложилось дело. Своих я ему давать не собирался.

— Я ничего не искал, — сказал я. — Я ходил по наряду. Наряд подписан не мной. Что в нём написано, то я и делал.

— И только?

— И ещё считал. — Я повернулся к двери и позвал: — Мишка!

Он влетел, стащил папаху, замер.

— Лист давай.

Он подал. Я положил лист на карту, поверх карандашных чужих пометок.

— Вот. Тут записано, сколько подвод прошло мимо нас на север и сколько на юг. Каждый день, с пятнадцатого. Считал не я, считал он, ему пятнадцать лет и он путает буквы. — Я провёл пальцем по столбцам. — Пятнадцатого на север шло вдвое больше. Восемнадцатого — поровну. Двадцатого на юг шло втрое. Двадцать первого я на север не насчитал ни одной.

Тенишев наклонился над листом. Он смотрел долго, и лицо у него было спокойное и внимательное, как у человека, который читает не то, что написано, а то, что из этого следует.

— Мальчик считает подводы, — сказал он наконец.

— Мальчик считает подводы, — согласился я. — А выводы делает штаб. Я всего лишь хожу и меряю мостки.

— Списки — это хорошо. — Он выпрямился и оправил рукав. — Я люблю списки, Степан Тихонович. В списке всё стоит на своём месте, и видно, чего в нём недостаёт. — Перстень блеснул, когда он раскрыл папку и вложил туда что-то одним движением. — Ваш я, с вашего позволения, перепишу.

— Переписывайте.

— Непременно.

Шумилин дописал, посыпал песком, стряхнул.

— Беркутов. — Он не отдал мне бумагу, а положил её перед собой ладонью. — Дороги ты смотрел. Теперь будешь смотреть за людьми, которые по ним пойдут. Раненые, лазаретные подводы, отставшие, беженцы — весь этот поток. Где узко, где встало, где старшего нет — доносить мне лично, не через канцелярию. Разбирать на месте своей властью. Власти письменной я тебе покамест не дам.

— Не дадите?

— Не дам. Дам поручение. — Он посмотрел на меня прямо. — Поручение хуже власти, урядник. С властью ты отвечаешь по бумаге, а с поручением — головой. Понял?

— Понял.

— Тогда слушай последнее. Лазарет из города ещё не вывезен. Подводы стоят у него во дворе с позавчера, порожние, и никто их не грузит, потому что грузить велено, а приказа трогаться нет.

Я стоял и считал — не подводы и не вёрсты, а те самые дни, которые считал про себя с пятнадцатого числа и о которых в этой избе, при карте, при лампе и при чужом перстне, нельзя было обмолвиться ни единым словом, потому что всякое слово потребовало бы объяснения, а объяснения у меня не было и быть не могло.

Семь прошло.

Двое суток. Из девяти осталось двое, и оба они уходили на то, чтобы вывезти со двора порожние подводы, которые стояли там уже третий день.

— Разрешите идти?

— Иди.

Тенишев проводил меня до порога — не шагая рядом, а просто повернувшись всем корпусом, как поворачиваются вслед.

Во дворе Мишка уже стоял с новым листом и обмусоленным карандашом.

— Что писать, Степан Тихонович?

— Пиши сверху: лазарет.

Он послюнил карандаш и вывел, высунув от старания язык. Тимофей вывел коней. Их было пять.

До темна мы вышли на городскую дорогу.

Глава 2. Город не удержать

Мы шли всю ночь и вошли в город затемно, на усталых конях, впятером.

Пятерых коней на пятерых — это в обрез и ни одного лишнего. Заводного у нас больше не было. Это значило, что если под кем падёт конь, то дальше пойдём вчетвером о четырёх и один пеший, — Тимофей сказал мне это на Гнилой балке, и с тех пор я думал об этом всякий раз, когда трогали шагом.

Двадцать третьего, к рассвету, город стоял поперёк самого себя.

Две улицы шли на юг. По обеим двигались все сразу. Военные подводы, гражданские узлы, орудийный передок, баба с корытом на голове, санитарная двуколка, стадо в двенадцать голов. Всё это встречалось на перекрёстках и вставало.

Никто никого не пропускал. Каждый был прав.

Я въехал в город с северной стороны, где было пусто, и три квартала ехал шагом, потому что быстрее было нельзя, а потом слез и повёл коня в поводу, потому что и шагом стало нельзя.

На углу у водокачки стояла перевёрнутая телега.

Её опрокинули не сегодня. Колесо сняли, оси не было, из-под неё торчала солома. Объехать мешала тумба. Мимо просачивались по одному, боком, и на этом одном все и стояли.

— Гаврила. Архип. Берём.

Взяли втроём и оттащили к стене. Ушло полминуты.

Сзади сразу пошло. Кто-то крикнул спасибо. Кто-то выругался, что раньше не убрали.

Лазарет стоял во дворе бывшей гимназии.

Подводы — двадцать две, я пересчитал сам — стояли порожние, оглоблями к воротам, как поставили их позавчера. Кони были распряжены и уведены под навес. У крыльца, на носилках и просто на соломе, лежали раненые. Их было много больше, чем помещалось в двадцать две подводы.

123...7
bannerbanner