скачать книгу бесплатно
Впервые на русском языке мы представляем вам антологию, собравшую характерные рассказы серии, каждый выпуск которой с замирающим сердцем читают и переводят во всех странах мира, кроме, пожалуй что, Монголии и Вьетнама.
Доктор Альфред Хичкок. Зловещий коротышка с брезгливым лицом, осенённый реющей стаей чёрных ворон. В бокале, который он поднимает за вас, вместо льда плавает человеческий глаз. Его компания – убийцы и отравители, всяческая нечисть и чертовщина, и с ними – случайные жертвы разгулявшейся фантазии человека. Его лицо на глянцевых обложках собранных им книг.
Таким его представляют миллионы, в испарине смотревшие его фильмы (у нас популярны «Птицы»), из года в год подписчики «Журнала жутких историй Альфреда Хичкока», непременные члены его «Гильдии тайн». В этой гильдии знаменитые писатели: Эллери Куин (сам «отец» серии антологий), Стивен Кинг, Эд Макбейн, Иан Флеминг и… даже Агата Кристи. Знаете ли вы, что и сэр Артур Конан Дойл собрал сборник ужасающих и загадочных историй? А Джозеф Конрад? Но что иностранцы? Первый народный гений, солнце русской поэзии… С каким удовольствием доктор Хичкок включил бы в сборник своей серии знаменитого «Гробовщика» или «Уединенный домик на Васильевском»…
Итак, начиная со странных и холодящих историй Альфреда Хичкока, мы намерены представить вам лучшие и прежде запретные книги зарубежных писателей, мастеров ужаса и загадки, а также забытые и неизвестные фантазии русских авторов.
Смысл не в пропаганде жестокости, в какой бы форме это ни подавалось, а в свободном наслаждении причудливыми изгибами воображения и исследовании таинственной природы человеческих желаний и поступков. То, что вы прочтёте здесь, бывает, но пусть не повторяется иначе чем на страницах книги.
<1990>
Сабаста
(Избранные главы)
Белле Матвеевой
Когда из-под кромки льда сгорает спирт, видишь пастбища и города, купола и реки, людей или статуи – но картина такая же невнятная, как неподвластные им речи, ни вообще именам.
5
…
Встреча, какой быть, угадана. Что увидишь, то и сбывается
в случай, где я или нет, неизвестно,
ещё слепая до времени. Вид бухты зноя и страстных лиц,
и странных, на склоне солнца, благо-
приятный прогулкам о воскресении, о скрытой гибели в свиданиях со
спутницей трепещущего тела, при свете мнимых отпечатлений памяти
звезда, истлевшая в горизонте
белёсой, как лень, накипи. Катер, рассекающий волны, безвольно
любезный сердцу мотор?
Сначала, я и бледная женщина на постели были одно лицо. Помню, я и <она> по вечерам замирала и брала меня под руку, а потом исчезала за поворотом. Прикосновение, о котором я думаю, ни истома, ни по привычке что-то мешало её рассмотреть, будто моё лицо было труп. Я клялась ей в любви к себе. Но после нахожу её на постели и удивляюсь: как это? значит, я забуду своё тело, только узнав её
возвращенное быть мной (ты помнишь, мы шли по проспекту, разглядывая базар? Я подобрала перчатку, и мне подошла. Ты раскрываешь книжку, я вижу карту в изображении: лицо, скрытое сетью улиц. Я обернулась и вспомнила, что брожу, одна, по блошивнику, всматриваясь в прохожих). Звезда, тлеющая в горизонте.
Так,
Обожаемый Ангел случается символом
при удачной картине домов и парка. Корейская принцесса кофе
играла марш пустыни Гоби, хрусталь по воздуху
медовых чашечек благоухание. Слепой,
идёшь, пока, на побережье среди голоса…
Я прохожу по парку, вглядываясь.
Дети будут смеяться, как я влюбилась в себя.
Однако в памяти я представляю всё, и даже твою слабую жилку в излучине у груди. Ты совсем не похожа, но потому моего слабого тела и не было бы, не вспоминай я о нашей встрече.
6
Где я? твой след вокруг
восковой шёпот окна, ширма шёлка – пара покинутых туфель. Круг комнаты. То, что исчезло в теле, останется. Вместо лица (вороний шорох огня, твои скулы сквозили песком наречия) ты не скажешь меня. Кто я
(скажи меня, повтори, как сказала ему
—
Луна стоит сильно и высоко. Жабы из камня
сурьма в плеске: прелестный лик омута
взгляд луны, летучей по зеркалу озера (это было прикосновение. Природа не больше, чем ты есть. Мы, казалось, в одном теле: найди отражение и соответствие. Мыши, жаворонки на закате воды, в паутине. Часовой луч пруда. Чёрная, когда я ныряю, морока рукам тлеет в холоде
скользкая тишина лангуста. Не рак, женщина чешуёй многих сосцов, узкий зрак совиного глаза. Дерево. Гладкий, белый и бородатый, прыгал с саблей по берегу. Из-за дуба другой с воплем всадил ему редьку в задницу. Тот упал.
Как истошные псы, выли, уставив косматые морды.
Игорный круг стола поднял ладони.
И гаер, размалёванный под тебя, крался в пляс. Зал, до люстры, был разрисован, по-индийски, змеиным орнаментом совокупления: север и юг, части света, аллегории и двенадцать созвездий для порядка системы. Соответственно, публика. Дюжий мужик, негр, и накрашенный юноша, обнявшись, квакали, шагая «лошадкой». Сова сорвалась и летела
в чёрной глади воды узнала её: это
—
я? голос был так отчётлив:
«Я, марка и дыхание Петербурга, карта соответствия судеб, чудесных и неизменных: и самоубийство, и странная, сумеречная любовь. Нет ни меня, ни тебя – не то, что избегает внимания, сгорая пожаром в чаду дивного, нового соединения».
—
Ты вышла, а я, с зеркальцем, жду тебя на диване в папиросном дыму.
9
Кому не спалось от пустующих стен: за ними другие пристрастия; «вчера» ушло дальше того столетия. Любовь стала памятью лучших дней, когда всё было цвет, вкус, запах. Где мы, где они? Жизнь была нужна, чтобы пустое зрение наполнить призраком: так и картина в зале, летучей вчерашней дымкой. Разные панели, цветы и золото: атлас и бархат, светло и ветер. Никого нет, и всё на своих местах; тихо и звонко. Золото волос, танец в теле: хрусталь бьётся, за ней паркет, дальше – ветер и горизонты. Любовь была только воспоминание лучших, неведомых дней. Или минут? Ни стен, ни пейзажа: одна девушка среди криков далёких вещей. Вот и всё
<1990>
Островитянин
Кинг Фишер
Кинг Фишер (р. 1946) живёт в Бостоне. Американский прозаик и славист. В прошлом году посетил Советский Союз.
В биографическом словаре «Новейший Плутарх» под редакцией Льва Львовича Ракова остался неуказанным Георгий Лаврович Бремель, петербургский механик и автодидакт. Причины этого политические: Бремель, неизвестно куда исчезнувший в годы Гражданской войны, был настоящим убийцей Моисея Урицкого. Хотя бы поэтому задерживаешься на его необычной жизни, тем более что даже ко времени создания «Плутарха» её следов практически не осталось.
Георгий Лаврович был сыном Лавра (Лоуренса) Карловича Бремеля, обрусевшего англичанина на имперской службе. Его родней были, конечно, военные.
Васильевский остров, в немецком квартале которого он провёл детство и юность, – вообще издавна место загадочное и романтическое. Когда-то за академическим фасадом, за промышленной частью шли тишина, неизвестность и уединение. Малые острова славились ведьмачеством, Гавань – разбоем и авантюрами. На одном, православном, Смоленском кладбище – чудодейственная часовня Ксении, на другом, лютеранском, лежит Фридрих Максимилиан Клингер, друг и старший соратник Гёте, в чине русского генерала и кавалера. Видимо, эта natura loci заставила Георгия Лавровича, оставив курс, выйти на вольные хлеба поэта и журналиста.
Его стихи, точнее, несколько поэм в прозе не замечены и забыты. В них виден человек символистского настроения, не без влияния Раббе и Алоизия Бертрана, младших французских символистов.
Журналистика, напротив, была успешной: как очеркист и хроникёр столичных изданий, автор «Всемирной иллюстрации» Георгий Лаврович обрёл независимость, вслед за духовной, материальную. Его удачами были очерки нравов реликтовых народностей, научно-техническая хроника; для нас здесь важно его устремление, во-первых, к открывательству и, во-вторых, к методике: это объясняет его первые заметки в журнале «Врач», начавшиеся как случайный заработок, но вскоре вполне определившие дело его жизни.
Снова нужно вспомнить особенности среды, которая в то время его окружала. Близость музеев, как Кунсткамера и зоологический, академических лабораторий, где, как известно, у него были приятели и соседи, неиссякаемые в Петербурге изобретатели и энтузиасты, не могла не направить область знаний и интересов к обманчивой в восхитительной простоте механике, к экстравагантности физиологии.
Его увлечением стало изготовление анатомических препаратов; причём патология, которая обычно задерживает человека ещё до рождения, первой заинтересовала его как стремление всякой природы к изысканию и совершенству.
Несмотря на огромные сложности, связанные для дилетанта с такой деятельностью, он начал. Мы можем понять его как современника великих эстетических помыслов времени: в изобретении, где польза подчинена образу, стремлению, он видел настоящий предмет бескорыстного и совершенного искусства. К сожалению, богатый музей Медицинской академии никогда не имел его лучших опытов: в основном это были фантазии на тему андрогенеза и сиамских аномалий. Сохранились упоминания об одной из его работ: это был препарат, изображавший человека, остановившегося и развивавшегося дальше на стадии различения и пола, и моторных рычагов организма; автор назвал его «Уриан», очевидно в честь греческого Урана. Второе издание каталога Музея редкостей Винтера содержит изображения экспонатов, проданных туда Бремелем; в их числе сиамские близнецы, сросшиеся замкнутым кругом. Всё это, к сожалению, одни скелеты.
В то время он занимал, недалеко от Среднего проспекта, квартиру пополам с Эмилием Христофоровичем Хазе, универсантом-физиком и также человеком, достойным отдельного рассказа. Здесь произошла драма. Адъюнкт Хазе принадлежал к изыскателям вечного двигателя: когда его исследования подошли решительно и построенный мобиль был запущен, последовал сильный взрыв, лишивший Георгия Лавровича квартиры и имущества, адъюнкта – жизни, а Васильевский остров – незаурядного дома рядовой застройки.
В скором, однако, времени скончался отец Георгия Лавровича, оставив ему дом, садик и неплохую ренту. Теперь он мог забыть обязанности и целиком отдаться изобретению.
Он оставил труднодоступное препараторство и перешёл от статических, жизнеподобных моделей к более общим и динамическим. Все его следующие труды были посвящены движению и энергии.
Трудно сказать, как на него повлияли опыты адъюнкта Хазе; известно, что большое значение имели его увлечения народной богородской игрушкой. Сегодня этнографы, а не дети знают этих деревянных птичек, клюющих зерно и бьющих хвостами, молодых на качелях, медведей, бьющих по наковальне. А некогда этот промысел кроме детских доставлял и взрослые развлечения: в коллекции у Георгия Лавровича были «Послушник», «Мужик с бабой в бане», «Конокрад» и много других образных персонажей. Он не чуждался и собирательства забавок, надувных и кинематических, которые распространялись по всей России задолго до изобретения массажёра. Понятно, что трагический взрыв перпетуума мобиле не мог не дать мысли Георгия Лавровича нового энергического импульса. Последние тихие десять лет его жизни были упрямым художеством.
Скромному островитянину принадлежит, пожалуй, величайшая догадка в истории физических наук. Как чистый ум, он верно подозревал о первопричинах и итоговых следствиях любого энергетического толчка материи; нужна была многолетняя практика и завидная свобода, чтобы прийти к поворотному, стремительному штриху мастера.
В письме, наспех составленном другу в Литейную часть (телефоническое сообщение тогда ещё не вошло), можно прочесть:
«…что любое движение безотносительно, бесполезно и поступательно лишь в отношении эротического взаимовзаимодействия (sic!) сил природы…»
Такие были его выводы. Его мобили, сохранившиеся в воспоминаниях, следующие:
«Элоиза», паровой двигатель замкнутого цикла на пирите («горящих камнях»), испарительный. Машина, названная по-женски в честь первых американских паровозов, была создана на основе многоведёрного тульского самовара и, по свидетельствам, всегда была влажная и горячая.
«Содом», пружинный, и «Гоморра», ленточный, механизмы, взаимосвязанные и приводимые в скорость набором флюгеров. Георгий Лаврович, человек по-германски сентиментальный, украсил их кружевами и надписями по-латыни.
Наконец, венцом был «Гермафродит», сложнейшая конструкция из колёс, шестерён, молотков и спиралей, работавший в сложном ритме толчков, рычага, ударов и возвратных движений. Это стройное, в чёрный цвет, сооружение разместилось в саду.
Ему хотелось найти место для собравшихся за годы изделий; в одном из переулков за Андреевским рынком он нашёл помещение, где разместил свой «Салон предметов внаём», куда мог зайти любой и взять на бесплатный прокат абсолютно бесполезную для себя вещь. Там стояли в стеклянных шкафах его механики и препараты, панели были украшены резьбой и лубочной гравюрой откровенного и привозного характера, а на полках в витринах лежали разности.
Это были ручки лорнетов, шары, фишки, номера извозчиков, перчатки без пары, аптечные склянки с рецептами, подзорные трубы без стёкол, таблички из ботанического сада и так далее.
Простейшие гаджеты, мячики на колёсах, палка с дыркой, щелкунчик, ёжик с резинкой, набор рож, которые можно было одна на другую накладывать…
Игрушки действительно были чудо. Что до салона, то он все пять лет своего существования ни разу не открывался.
Обе революции Георгий Лаврович, человек порядочный и педантичный, принял без симпатии. В первую послеоктябрьскую зиму он не без влияния молодёжи предпринял «Музей человеческих наук, или паноптикум технологии», но категорически отказался сопровождать своё мероприятие политической экспликацией. Это и то, что его последние исследования были посвящены кинематехнике кокаина, повлекли разгром и музея, и всех коллекций чекистами. Драматический импульс этих первых репрессий и совершенное оскудение в разрушенном Петрограде дали Георгию Лавровичу мысль разработать новую и впечатляющую, но на этот раз беспредметнейшую комбинацию.
Неочевидные обстоятельства убийства председателя Петрочека не позволяют полностью представить себе предмет, дотошно исследовать всю механику, принадлежавшую здесь Бремелю: например, непонятно, насколько удачен был выстрел того неизвестного, которого потеряли в погоне чекисты, в какой степени его можно принять за арестованного Леонида Канегиссера и какое место занимает этот единственно сохранившийся эпизод в том грандиозном раскладе, который был осуществлён вполне с размахом «личных действий» той поры. Остаётся картина умертвления красного Марата тираноубийцей, молодым поэтом. Известно, что следы Георгия Лавровича с этих пор, конечно, теряются. Л. Л. Раков, знакомый (без сомнения) с фактами большинства самобытных изыскателей нашего времени, не мог не знать чрезвычайных трудов Бремеля – так же как не мог не быть посвящённым в определённые детали «дела Урицкого»: он был вполне дружен с Юрием Ивановичем Юркуном, близким приятелем Канегиссера (допустим и то, что неопределённые слухи, предания, позже существовавшие по поводу в Ленинграде, много послужили самой идее книги «Новейший Плутарх»). Разрозненные наброски и материалы, предположительно его руки, были по драматическому стечению обстоятельств открыты (и любезно предоставлены нам) известным историком русской физики Игорем Вишневецким. Эти драгоценные фрагменты, а также архивные исследования и сопоставления, предпринятые доктором Моревым, позволили наметить те контуры, за которыми предполагаются ещё новые поколения изыскателей и комментаторов.
<1991>
[Эдуард Родити]
<I. От переводчика>
Я полагаю, что и сегодня Эдуард Родити согласен с тем, что – как он сам написал 50 лет назад в своём «Предисловии к автобиографии» – «вышеупомянутый автор, Р., никогда не существовал»: по крайней мере, заглавие «Новые иероглифические истории» предполагает, что они, как и «Старые» Горация Уолпола, сложены «незадолго до создания мира» и сохраняются на необитаемом, ещё не открытом острове Крампокраггири. Иначе мне трудно объяснить себе, какой симпатической связью они вдруг обнаружились здесь, в Петербурге, среди книг, привезённых из Америки Аркадием Драгомощенко, как раз тогда, когда я раздумывал, что же идёт за пустыней, описанной Полом Фредериком Боулзом. Нужно сказать, что образ Эдуарда Родити внушает мне глубокие личные подозрения.
Однако по общественным, документальным свидетельствам можно проследить, что некто Эдуард Родити родился (и живёт теперь) в Париже, в семье американского бизнесмена, учился в Оксфорде, Чикаго и Беркли, служил переводчиком (в том числе после войны на Нюрнбергском процессе, потом для ЮНЕСКО, ЕЭС и других), читал лекции по истории искусства и литературы в американских университетах. Своей литературной судьбой он напоминает друга его юности Пола Боулза; ему долгие годы не удавалось издать книги своих стихов или поэм в прозе, он печатался изредка и в редких журналах, его грядущий читатель всё ещё ждёт своего итальянского режиссера. В 1928 году Родити написал первый англо-американский манифест сюрреализма, который уже тогда определил его расхождение с тем, что впоследствии определило настроения англоязычной словесности. Его искусство, действительно, резко противоречит сложившемуся за этот век американскому модернизму с его уверенным, по-своему утверждающим и даже патриотическим пафосом и формотворчеством, так же как претит традиционной лирике: оно опирается на много старшие, не всегда чётко уловимые, но неизбывные романтические традиции. Эдуард Родити – не случайно автор как самого, пожалуй, глубокого исследования творчества Оскара Уайльда, так и книги проницательных, элегантных бесед о новом искусстве (интересно, что он был близко дружен с нашим нелепо малоизвестным у нас соотечественником, Павлом Челищевым). Его работы, в чём бы это ни проявлялось, прежде всего – в способе чувства и жизни, в изобретении неповторимого самого по себе опыта.
В. К. <1991>
<II.> Памяти Эдуарда Родити
Весной этого года читатели «Митиного журнала» впервые прочли на русском языке рассказы из «Новых иероглифических историй» Эдуарда Родити. К немноголюдному обществу, приветствовавшему этого поэта (со времён журналов Стайн и Бретона круг остался узок), мы присоединились последними: в мае Эдуард Д’Израэли Родити скончался в Париже, 82 лет.
Поэзию часто уподобляют странствию. Когда сами происхождение и личная судьба поэта делают его «чужим здесь и везде» среди руин потерянного мира, для нас он живое воплощение существа этого чудесного испытания, опровергающего иллюзии. Потомок константинопольской ветви знаменитого сефардского рода (его отец стал гражданином США), усвоивший с рождения, как потом писал, «два языка и более», Родити вырос между Европой и Америкой и провёл жизнь в международном артистическом кругу за службой в разъездах. Писатель, историк искусства, лингвист и переводчик с пяти языков, он наследовал романтическую традицию в искусстве, осмыслил и развил её глубоко и сильно – с подлинностью уединённой мысли, которая здесь, в Петербурге, встретилась нам особенно близко и печально.
Эдуард Родити незадолго до смерти написал нам, что в болезни и одиночестве слова уважения, которые мы успели ему передать, поддержали его теплом и развеяли в грустных мыслях. Может быть, наши слова прозвучали ему из?за Гиперборейских гор живым голосом безвременья, ждущего за болотистой рекой на островах? А в этих страницах – тепло последнего уюта, который только нам пока что кажется случайностью?
<1992>
<III.> На память об Эдуарде Родити (1910–1992)
Несмотря на всю пестроту, разобщённость и необязательность современной англоязычной литературы, наследие Эдуарда Родити имеет в её перспективе особое значение, одновременно подспудное и исключительное. В атмосфере явочным порядком всё заполняющего постмодерна с его начётничеством и туристской широтой кругозора Эдуард Герберт Родити остаётся для своих младших современников прежде всего воплощением высокой культуры и её категорического императива, чуждого коммерции любого рода. Это был человек поразительной эрудиции и всеобъемлющей литературной активности. Биограф и автор глубоких, проницательных очерков о литературе и искусстве; написанная им творческая биография Оскара Уайльда и созданные им одновременно на английском, французском и немецком языках «Диалоги об искусстве» стали классическими книгами. Мастер художественного перевода, признанный едва ли не самым значительным в современной англоязычной словесности, переводивший на английский с четырёх языков и переложивший на французский и немецкий Уолпола и Бирса. Редактор и соучастник бесчисленных литературных начинаний. Наконец, автор, соединяющий в себе трёх писателей. Отмеченный в свое время Элиотом поэт, как шутили друзья, «эдвардианского» направления, автор книги изящных и по-новому ориентальных новелл «Услады Турции». Но вместе с тем и писатель, по собственному выражению, «в строгой еврейской традиции», иногда подписывающийся как Эдуард Д’Израэли Родити, потомок древнего сефардского рода, разбросанного по Средиземноморью и обосновавшегося во Франции, в Италии, Германии, Англии и в США, создавший обращённые к истокам гебраической мудрости и трагизму истории книги «Темница в темнице» и «Трижды избранник». За последние 20 лет вышли книги Эдуарда Родити – «Император полуночи», «Беспорядочный поэт», «Выберите себе свой мир», «Дневник ученика каббалиста», – впервые в 1928 году заявившего на английском языке о сюрреализме и с тех пор оставшегося верным этому постоянному изобретению опыта.
Первые поэтические шаги Родити, родившегося в Париже, были связаны с его друзьями, сюрреалистами Робером Десносом и Рене Кревелем и ведущим художником группы «неоромантиков» Павлом Челищевым; потом он был связан и с группой парасюрреалистов, Рене Домалем и Роже Жильбер-Лекомтом. Однако его литературная судьба зависела не от них, а от настроений совершенно иной англо-американской писательской среды. Здесь можно вспомнить его друга, другого молодого сюрреалиста 1920?х, Пола Боулза, замолчавшего на 20 лет. Сам Родити – двенадцати лет отроду переводивший на древнегреческий и на латынь стихи Байрона, – с самого начала делил свои стихи на подражания и изобретения, разграничивая лирику, идущую от традиции подражания древним, и романтическое понимание поэзии как способа видеть и жить. Последний путь он считал своим предназначением, не требующим от него тех усилий и тех средств, к которым так часто прибегали многие его старшие друзья.
От рождения Родити был подвержен частым приступам астмы, обрекавшим его на длительное уединение, и припадкам эпилептического характера, о которых он не без иронии писал, что именно они дали ему своеобразный допуск «…в иные состояния и в те иные миры, которые так жаждали исследовать многие мои современники… Это сделало для меня вполне доступными и отчуждение от повседневной реальности, и познания об иных пространствах опыта. Любому, кого достаточно часто посещают дежавю или отстранение от происходящего, больше не нужны галлюциногены, и со временем я смог даже научиться испытывать эти явления или избегать их почти что по своей воле». На молодого Родити оказала большое влияние и встреча с жившим в Париже мистиком-каббалистом Ариэлем Бенсионом, который заинтересовал его традиционным еврейским тайноведением; этот интерес совпал с душевным кризисом, вызванным и утратой веры в «пророческие способности» человека, и поездкой в предфашистскую Германию (нацистский разгул сделал впоследствии из Родити страстного еврейского поэта). Каким бы разнообразным ни было писательство Родити, искусство всегда остаётся для него «белой магией», а «…мир, создаваемый магией искусства, может служить только обучению и посвящению, путём своего рода сосредоточения. Это то, что Данте в своей поэтике назвал анагогическим искусством».
Ещё до своего знакомства с сюрреалистами Родити знал и «Пророческие книги» Блейка, и «Ночные размышления» Юнга; в 1926 году он прочёл впервые изданные «Иероглифические истории» Уолпола, до сих пор малоизвестные «сказки» автора «Замка Отранто», предвосхищающие самые смелые экстравагантности Раймона Русселя. Собственно говоря, истоки того настроения, которое Бретон вслед за Аполлинером назвал «сюрреализмом», Родити видел именно в английской литературе, над которой, по его мнению, рационализм никогда не довлел так, как над французской. Он не мог не оценить того влияния, которое прямо или косвенно оказали на него французские друзья, познакомившие его с Нервалем, Лотреамоном, Рембо, – Бекфорд, Льюис, По и Де Квинси. (Интересно заметить, что именно Родити в своё время предложил Бретону составить знаменитую впоследствии «Антологию чёрного юмора».)
Вместе с тем Родити считал, что к XXI веку фантастическое в искусстве стало приемлемым для англоязычной публики только в тех случаях, если оно «…или апокалиптическое и религиозное, как в работах Уильяма Блейка, или если над ним можно посмеяться, как над восхитительной чепухой, сочинённой каким-нибудь учёным-чудаком Льюисом Кэрроллом или Эдвардом Лиром для забавы детей и, как иногда оказывается, взрослых», в то время как «…в Англии движение дада и сюрреалистов приобрело, кажется, неизбежный аромат не то часовни, не то детской». Во французском литературном сюрреализме он ценил как раз то, что тот «…был обязан своим происхождением странному союзу Небес и Ада… то есть неожиданному слиянию романтического мистицизма, унаследованного от Новалиса, Нерваля, Бодлера, Рембо, Малларме, и того постромантического и реалистического шутовства «Бювара и Пекюше» Флобера или фарсов Эжена Лабиша, которое ведёт к беспощадному чёрному юмору Жарри и к нигилизму дада». Поэтому догматическому «богоискательству» Бретона, лирике Элюара или Шара он предпочитал абсурдизм Бенжамена Пере и патафизику Рене Домаля. В его собственных ранних работах опыты визионерского исступления сочетаются с автоматическим письмом свободных ассоциаций, ведущих в фантастический и абсурдный мир. В своих более поздних «постсюрреалистических» стихотворениях в прозе 1960–1980?х годов Родити стремится «…покрыть в этих изобретениях довольно широкий спектр припоминаемых снов, словесных мечтаний, аллегорий, басен и сатиры того рода, который всё ещё обязан дада своим насмешливым нигилизмом. Временами запись припоминаемого сна вела меня к некоему новому сну наяву, разраставшемуся и приобретавшему всё новые грани смысла». В них Родити принимает реальность как «…найденный предмет очень неоднозначной природы, ведущей к нескольким интерпретациям». «Я выбираю, конечно же, те из них, в которых наиболее ясно проявляется моё ощущение личной угрозы от реальности как от чуждой и враждебной силы…». Он полагал, что в искусстве нужно стремиться к тому, что Элиот назвал «осью обращающегося мира», то есть «…к тому центру колеса… где движение перестаёт быть движением, а тишина перестаёт быть тишиной».
<1992>
По страницам русской романтической антологии