banner banner banner
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки

скачать книгу бесплатно

от руки в жесте. ^ Из шага

в лицо. Образ места. ^ Область полна

измышления: ^ трудность

когда смысл мечтается. ^ Я вспоминаю,

он говорил, ^ о предметах невнятных и разных

в изображении. ^ Сны съедали стекло

стен. Игроки промолчали, вокруг. ^

Была ли

она здесь, ^ шепталось в воздухе

или обман? помеха окна? ^ кому говор пчёл правилен?

Слепящие сумерки, ^ тёмного зеркала (псише)

отпечатления озеро. ^ Взгляд

ещё одного Нарцисса, ^ лексика сентимента,

слеп к бессмыслице. ^ Но не то в отражении.

Он проступил зеркало, ^ разбивая стекло, как

в брызгах кричал, ^ бешеный. Где

помещение взору. ^ В молчании полноты

он сказал, ^ предпочтение речи незримому

взгляд уйдёт, ^ обтекая ручьём

то, о чем говоришь, ^ бессмертно. Предметы

наречия. Тень романа сквозит, ^ архитектура событий

и солнце. Дороги помнили случай. ^ По карте

сеть путей ветви вздоха ^ пространства, прелестного

восхищению. ^ Стать четыре

к восходу (Гекаты) ^ краденый, перекрёсток

псы у стремени. ^ Ночью быть.

3

Счастливый речью, блаженному ^ вслух небо на восходе приятно.

Вечер цикады, звон зной ручья ^ под платаном. Или поле?

Прекрасна и верба: дуновение ^ тенистых цветов, сумерки о недвижном

намёки на ощущения ^ и развалины мысли

Почтовые карточки, терраса ^ без воспоминаний имя значит желание

но непонятно, откуда приходит? ^ Прекрасен и труп,

статуя похоти: нет насилия. ^ Совершается незаметно

или преходит в ничто, ^ пустота и отсутствие.

Десятилетия мы называли ^ его именами то, что кругом:

кровь имеет куриный запах. ^ Ему известен порядок, он знает приметы

в поле среди деревьев ^ так и город, пыль поколений,

знавших только своё бессмертие. ^ Спасаться в покинутых зданиях,

нет пророка, кроме негуса Эфиопии. ^ В чайном кабинете событий,

раскрытая книга и папироса, ^ дым летучий в окно.

Она пишет тебе, мёртвому, ^ спустя десятилетия.

Автоматическое письмо присутствует в «Чае и карт-посталях», хотя многое в данном тексте кажется написанным тем не менее в ясном, дневном состоянии сознания, а не в медиумическом трансе. До Кондратьева и шире, чем Кондратьев, автоматическим письмом в отечественной словесности пользовался Борис Поплавский, высоко Кондратьевым ценимый[23 - См. его рецензию на «Автоматические стихи» Б. Поплавского в «Новой русской книге» (1999. № 1).], однако у Поплавского чувствуется последующая рационализирующая редактура стиха; Кондратьев, напротив, отказывается от всякой неизбежно вводящей иерархии редактуры написанного, ибо понятие художественного вкуса – «это хорошо, а это нет» – неизбежно иерархично: в пользу, и это чрезвычайно важно, равноправных и горизонтальных связей всего со всем.

Следующий уровень – лексика. С детства очень хорошо владевший английским и французским, т. е. росший трехъязычным, знавший также начатки латыни, Кондратьев вводит в текст броские галлицизмы, первый из которых уже в названии: «карт-постали», а другой – офранцуженное чтение древнегреческого ? ???? («душа, дух усопшего, тень») как «псише» вместо нормативного «псюхе» (древнегреческого он не знал совершенно). Есть в тексте и неологизмы, такие как «отпечатление».

Грамматика отдает местами нарочитой нерегулярностью, а смысловая сочетаемость слов ошарашивает совершено невозможными, в том числе смыслово, соположениями. Тут и «из шага в лицо», и «сны съедали стекло стен», и «он проступил зеркало», и «предметы наречия», и «сумерки о невозможном».

Но самым проблемным уровнем письма у Кондратьева является синтаксис. Все соотносится со всем, все связано, но эта связь, как было уже сказано, горизонтальная, ослабленная и необязательная. Предложения начинаются и обрываются без какой-либо мотивации, как бы на середине, по вольной прихоти автора. В «Чае и карт-посталях» ощущается явная нехватка глаголов, а когда они все-таки появляются, то обозначают чаще всего умственные и эмоциональные состояния либо свидетельствуют о положении вещей («состояло», «мечтается», «промолчали», «помнили», «стать», «совершается», «преходит», «назвали», «знает»).

Наконец, «Чай и карт-постали» переполнен, как и многие тексты Кондратьева, аллюзиями, иногда очевидными, иногда темными для непосвященного читателя. Так уж получилось, что пишущий эти строки – один из немногих, кто мог бы пояснить почти каждую строчку в «Чае и карт-посталях», да и в других текстах Кондратьева 1990–1991 годов: многое тогда обсуждалось совместно, контекст нашей литературной работы был общий.

«Любитель любви» из самого начала «Чая и карт-посталей» отсылает к Константину Бальмонту – к его «Люби любовь. Люби огонь и грезы. / Кто не любил, не выполнил закон, / Которым в мире движутся созвездья» из его «Сонетов солнца, меда и луны» (1917) и – уже через Бальмонта – к Бл. Августину[24 - Cм.: Бальмонт К. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. М.: Книговек, 2010. С. 75. Это отсылает в свою очередь, как указал мне А. А. Долинин, в романтическом контексте к П. Б. Шелли и, само собой разумеется, к средневековому платонизму Данте с его «amor, ch’a nullo amato amar perdona» (Commedia, Inferno, Canto V, 103; «Любовь, любить велящая любимым» в достаточно точном переводе М. Л. Лозинского – см. Алигьери Данте. Божественная комедия. Ад / Пер. М. Лозинского. Л.: ГИХЛ, 1939. С. 45) и «l’amor che move il sole e l’altre stelle» (Commedia, Paradiso, Canto XXXIII, 145; т. е. «Любовь, что движет солнце и светила»; см. Алигьери Данте. Божественная комедия. Рай / Пер. М. Лозинского. М.: ОГИЗ, 1945. С. 193), но более всего – через Данте – к позднеантичному пониманию и критике такого понимания любви у Бл. Августина: «Veni Karthaginem, et circumstrepebat me undique sartago flagitiosorum amorum. nondum amabam, et amare amabam, et secretiore indigentia oderam me minus indigentem. quaerebam quid amarem, amans amare, et oderam securitatem et viam sine muscipulis…» (Confessiones, Liber III, I.1); что в русском переводе М. Е. Сергеенко (создававшемся, кстати, в блокадном Ленинграде) звучит так: «Я прибыл в Карфаген; кругом меня котлом кипела позорная любовь. Я еще не любил и любил любить и в тайной нужде своей ненавидел себя за то, что еще не так нуждаюсь. Я искал, что бы мне полюбить, любя любовь: я ненавидел спокойствие и дорогу без ловушек» (см. Аврелий Августин. Исповедь Блаженного Августина, епископа Гиппонского / Изд. подготовил А. А. Столяров; пер. и примеч. М. Е. Сергеенко. М.: Renaissance, 1991. С. 86) – и дальше, к первоисточнику всех подобных рассуждений в греко-римской традиции: к «лестнице любви» в «Пире» и в «Федре» Платона. В. Ф. Марков указывал на то, что недатированные «Сонеты солнца, меда и луны» были написаны Бальмонтом в 1915–1917 годах, и считал их итоговыми для всего предыдущего творческого пути поэта (Markov V. Kommentarzuden Dichtungenvon K. D. Bal’mont: 1910–1917. Teil II. K?ln; Weimar; Wien: B?hlau Verlag, 1992. C. 224); в цитируемом же мною сонете «Люби» В. Ф. Марков видел в первую очередь и почти исключительно «перекличку с Данте» (там же, с. 254).], а «утро пчел, золотое по Петербургу» оттуда же является не только повторной отсылкой к книге Бальмонта, но также и контаминацией «медуниц и ос» и «золотой заботы, как времени бремя избыть» из стихотворения Осипа Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920)[25 - Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1990. С. 126.], основными темами которого действительно являются время и смерть, а обе аллюзии – на Бальмонта и Мандельштама – контаминированной отсылкой к заключительной строфе известного стихотворения Владимира Соловьева «Бедный друг, истомил тебя путь…» (1887), в котором голос мистической возлюбленной говорит поэту:

Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви[26 - Соловьев В. Стихотворения и шуточные пьесы / Вступ. статья, сост. и примеч. З. Г. Минц. Л.: Советский писатель, 1974 (Библиотека поэта; Большая серия). С. 79.].

В то время я много занимался Владимиром Соловьевым и его окружением, вскоре написал диссертацию о его племяннике, поэте-символисте Сергее Соловьеве, и даже подружился с дочерью поэта, внучатой племянницей философа Наталией Сергеевной. Кондратьев знал о моих интересах и как-то сказал поразившую меня фразу: «Все-таки Владимир Соловьев был настоящим мужчиной – любил Софию» (Премудрость Божию, с которой, как утверждал Владимир Соловьев, у него был медиумический контакт[27 - См. об этом в: Соловьев С. М. Владимир Соловьев. Жизнь и творческая эволюция / Послесл. П. П. Гайденко; подгот. текста И. Г. Вишневецкого. М.: Республика, 1997. С. 97–100 и далее.]). Эта любовь к Софии-Премудрости странным образом возникнет в сюжетной прозе Кондратьева – о чем см. ниже, в разговоре о книге «Прогулки».

В аллюзийном же треугольнике в начале «Чая и карт-посталей» Бальмонт (и через Бальмонта Бл. Августин) – Мандельштам – Соловьев главное, конечно, «солнце любви», восходящее «золотым утром», побеждающее время и смерть. Объяснение тому, почему я берусь это утверждать, будет дано чуть ниже, через несколько абзацев.

Другая отсылка в самом начале текста, о котором я вынужден говорить подробнее прочих, ибо в нем – ключ к поэтике Кондратьева, – это «девушка, платье её состояло из глаз, широко раскрытых»: аллюзия на известный всякому, кто хоть чуть-чуть интересовался немым кино, танец в клубе Йошивара в «Метрополисе» (1927) Фрица Ланга. Танцующая буквально прошита насквозь, одета «широко раскрытыми» глазами вожделеющих мужчин[28 - Ясное эхо этого образа слышится в двух строках посвященного памяти Кондратьева цикла стихов Александра Скидана: «прогорклый погреб подворотни / и девочки с полуглазами лиц» (Скидан А. Membra disjecta. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха; Книжные мастерские, 2015. С. 115).]. Бальмонт[29 - Чьи «Сонеты солнца, меда и луны» получили известность лишь при переиздании в 1921 году в Берлине. Первое издание, 1917 года, прошло в революционной России практически незамеченным.], Мандельштам, Ланг и даже Владимир Соловьев, умерший в 1900?м, но о мистических приключениях которого его племянник Сергей поведал в книге, написанной в 1922–1923 годах, – это все отсылки к атмосфере 1920?х годов, как и еще три, может быть, самые важные аллюзии в тексте.

В 1990?м Глеб Морев, в ту пору научный сотрудник только что созданного Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме, работал с бумагами О. А. Гильдебрандт-Арбениной и делился находками с нами, его друзьями. Среди бумаг оказался ныне известный альбом с автографами писателей, в который было вписано датированное 11 января 1930 года стихотворение Михаила Кузмина, посвященное владелице альбома и начинавшееся со строк:

Сколько лет тебе, скажи, Психея?
Псюхэ милая, зачем считать?[30 - Кузмин М. Стихотворения / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Н. А. Богомолова. СПб.: Академический проект, 1996 (Новая библиотека поэта). С. 677.]

У франкофила Кондратьева кузминская «психея-псюхэ» становится, как я уже отмечал, «псише», но этим отсылки к Кузмину и Гильдебрандт-Арбениной не ограничиваются. Зеркальный восходу дневного мужского солнца «восход (Гекаты)», как он поименован во второй части «Чая и карт-посталей», т. е. лунного и предающегося магии женского божества, не вполне очевидным для невнимательного читателя образом связан с утверждением в третьей части «Чая и карт-посталей», что «кровь имеет куриный запах». Между тем и то и другое – аллюзии на строфу из второй части «Луна» поздней поэмы Михаила Кузмина «Для Августа»:

Тебя зовут Геката,
Тебя зовут Пастух,
Коты тебе оплата
Да вороной петух[31 - Там же. С. 563.].

Иными словами, «восход» лунной Гекаты требует принесения ей в жертву «вороного петуха», и потому «жертвенная кровь имеет куриный запах», что перекидывает мостик к третьей и самой важной аллюзии «Чая и карт-посталей», содержащейся в заключительной строке:

Она пишет тебе, мёртвому, спустя десятилетия.

Речь тут идет о другой находке Морева – написанном в феврале 1946 года, в абсурдной и отчаянной надежде, что адресат его жив, письме возлюбленному Гильдебрандт-Арбениной и многолетнему спутнику Кузмина Юрию Юркуну. Логика Гильдебрандт-Арбениной была проста: если Юркун еще жив в одном из лагерей ГУЛАГа, то такое письмо, даже неотправленное, сделает их ближе. Ясно помню, какое сильное впечатление это письмо производило на читавших его[32 - Впервые опубликовано в: Михаил Кузмин и русская культура XX века. Тезисы и материалы конференции 15–17 мая 1990 г. / Сост. и ред. Г. А. Морев. Л.: Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме; Совет по истории мировой культуры АН СССР, 1990. С. 244–255. Переизд.: Кузмин М. Дневник 1934 года / Ред., вступ. ст. и примеч. Г. А. Морева. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1998. С. 168–173 (то же 2-е и 3-е изд.) и в составе книги: Гильдебрандт-Арбенина О. Н. «Девочка, катящая серсо…»: мемуарные записи, дневники. М.: Молодая гвардия, 2007.]. На самом деле адресат письма был расстрелян 21 сентября 1938 года вместе с другими литераторами: Бенедиктом Лившицем, Валентином Стеничем и Вильгельмом Зоргенфреем, обвиненными в участии в антисоветском заговоре, якобы возглавлявшемся Николаем Тихоновым, – но Гильдебрандт-Арбениной об этом еще не было известно. Политические ужасы XX века вторгаются в то, что может показаться герметичным изложением не слишком понятной любовной истории. Вообще Кондратьев никогда не стоял «выше политики», более того – был глубоко убежден, что лагерный опыт и многократность пережитого насилия решающим образом повлияли на советскую ментальность.

Где же в «Чае и карт-посталях» лирический герой? В общем, нигде. В части первой употреблено некое неуверенное, заключаемое в скобки «(мы)», в части второй возникает даже «я», а в частях второй и третьей присутствуют некие «он» и «она», при этом трудно сказать, один ли это «он» или их несколько. Кондратьев словно опасается слишком частого использования личных местоимений. В противоположность ожидаемой от поэзии субъективности текст «Чая и карт-посталей», как и тексты других его стихов того времени, скорее «объективен» или, во всяком случае, избегает субъективности в тоне изложения.

Как уже было указано выше, автоматическое письмо очень сильно присутствует в «Чае и карт-посталях». И тут начинаются мои расхождения с Кондратьевым. Он верил, что снятие «репрессивных» верхних этажей сознания принесет что-то новое, а я был убежден, что мы обнаружим все то, что нам уже было известно: разве что в необычном облике.

Он также верил, что «старая поэтическая форма» умерла, что русские поэты должны изобрести нечто совершенно новое (в чем в любом случае заключается смысл ???????-а). Словом, предстояло отказаться от существующего языка и системы жанров («окаменевших» или «мертвых» для Кондратьева). Здесь сказывалась безоглядность Василия Кондратьева, готовность не только балансировать на грани, но и ступить за нее – отношение к окружающему миру, приведшее, как ни страшно это признавать, к его жуткому, трагическому концу. Я же, как проучившийся год на классическом отделении Московского университета[33 - Где сидел за одним столом с Григорием Дашевским: но это уже совершенно иная история, не связанная с Ленинградом-Петербургом: скажу лишь, что, насколько мне известно, ни до ни после на этом отделении не учились и не общались тесно друг с другом два столь непохожих русских стихотворца.], твердо знал: в общезападной новизне было мало нового, и многие новаторские по отношению к культуре XVIII – первой трети XX века формы существовали в куда более развитом виде в классической древности, например у Пиндара. В художественной левой 1990–1991 годов Кондратьев занимал наиболее радикальный фланг, пишущий эти строки – наиболее умеренный, ибо я сомневался в нужности и практической выполнимости изобретения ничего не имевшего с прошлым языка и не верил в окончательную «омертвелость» всех прежних форм и способов говорить о мире. При этом речь шла не о разграничении традиции и новаторства – традиции не только умеренные вроде меня, но и радикал Кондратьев как раз не отвергали, только она для всех нас значила тогда иное, чем для литературных реакционеров, – а о двух крыльях внутри экспериментального направления. Лучше всего особенность эстетической позиции Кондратьева может быть продемонстрирована следующим образом: для него идеалом был и остался Андре Бретон, в то время как для меня тогдашнего им был Андрей Белый. Оба Андрея воплощали вызов эстетической мертвенности, но первый – безоглядный, а второй – с оглядкой на уже имеющееся.

Как воспринимались ранние тексты Кондратьева даже самыми продвинутыми современниками? Я присутствовал при авторском чтении «Чая и карт-посталей» в Музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме – действие на публику было лишающим слов. Что это? Как это понимать? Как это вообще соотносится с акмеистической и постакмеистической традицией звучного стиха и осязаемой вещности, воплощаемой в Ахматовой и в ее окружении в 1960?е, в так называемых «ахматовских сиротах» (в Бродском, в Рейне, отчасти в Наймане и в Бобышеве)? Да никак. Это вообще в пику данной традиции.

Кондратьев был, кажется, доволен. Он, можно не сомневаться, был бы рад и скандалу – но именно скандала тогда не произошло. Весь немного праздничный, пижонский вид его во время чтения – белая рубашка, повязанный синий шейный платок – говорил: «Вот чего они все заслуживают с их хмурым бубнением. Пусть и получают».

Эта склонность к часто конфликтному поведению у него не прошла никогда. Александр Скидан вспоминает, как уже в 1999 году Кондратьев прилюдно и ненужно нарезался на глазах у неизбежно соблюдающих приличия участников одной конференции, на самом кануне общего стола, к которому, разумеется, допущен не был (чего и добивался). Особой разницы между этим поступком и чтением в Музее Анны Ахматовой я не вижу, хотя в моем присутствии Вася не нарезался ни разу – а выпивали мы с ним чуть не всякий раз, когда виделись, – нам слишком о многом надлежало поговорить, и это был разговор между собеседниками, понимавшими друг друга с полуслова.

5

Следующий хронологически текст Кондратьева, «Сабаста» (1990), сохранившийся, к сожалению, фрагментарно (в виде зачина и глав 5, 6, 9), – это уже написанная по тем же принципам, что «Чай и карт-постали», проза, в которой мы находим и автоматическое письмо, и остраненный язык (тут и сломанный синтаксис в «Что увидишь, то и сбывается / в случай, где я или нет, неизвестно, / еще слепая до времени», и явно написанное в трансе «звезда, истлевшая в горизонте / белесой, как лень, накипи», и «восковой шёпот окна», и многое-многое другое), и сомнительность личных местоимений (единственного и множественного числа и грамматически разного рода – отсылают ли они к разным лицам?), и выходящий на сцену лирический герой, и аллюзии (в первую очередь на топику романтизма и на театральные костюмы и декорации «мирискусников»), однако в прихотливом повествовании «Сабасты» чисто поэтические фрагменты играют уже подчиненную роль.

Но, конечно, трансформация Кондратьева – экспериментального поэта, идущего против основного, постакмеистического течения тогдашней неофициальной русской поэзии конца 1980?х – начала 1990?х (официально признанной мы просто не замечали), направления, ставшего чуть не обязательным мейнстримом в 1990?е, в прозаика, широко использующего приемы поэтического письма, включая восстановленного в правах лирического героя, т. е. снова, как и с поэзией, оказывающегося единственным в своем роде, не было одномоментным. Он исследовал и другие пути и возможности, в частности возможность написания «просто прозы» – с почти детективным сюжетом.

Талант к написанию такой сюжетной прозы проявился у него в сочиненном не позднее конца весны 1991 года псевдонимном и мистификационном рассказе «Островитянин»[34 - Впервые опубликованном в самиздате: Митин журнал. 1991. № 39. С. 94–99.], являющемся своеобразным продолжением пародийного «Новейшего Плутарха», сочиненного в конце 1940?х во Владимирском централе оказавшимися там Даниилом Альшицем, Даниилом Андреевым, Василием Париным и Львом Раковым, – книги, которую мы тогда читали с удивлением и которая, вопреки тому что создана была в советской политической тюрьме (а может быть, и благодаря этому), казалась глотком эстетически свежего воздуха даже на фоне перестроечных свобод[35 - [Альшиц Д. Н.,] Андреев Д. Л., Парин В. В., Раков Л. Л. Новейший Плутарх: Иллюстрированный биографический словарь воображаемых знаменитых деятелей всех стран и времен. М.: Московский рабочий, 1990.]. Мистификация, следует признать, удалась Кондратьеву вполне, и даже упоминаемые в конце рассказа автор этих строк и Глеб Морев узнали об авторстве Кондратьева уже после его смерти (об этом чуть подробнее – ниже).

«Островитянин» повествует о судьбе «настоящего убийцы Моисея Урицкого» – знаменитого советского палача, председателя Петроградской ЧК, по общепринятой версии застреленного социалистом Леонидом Каннегисером, – чье никому прежде не известное имя раскрывается уже в первом абзаце: оказывается, «убийцей Урицкого» был безумный изобретатель Георгий Лаврович Бремель, «поэт и журналист», уроженец немецкой части Васильевского острова, из «обрусевших англичан»:

«Его стихи, точнее несколько поэм в прозе, не замечены и забыты. <…>

Журналистика, напротив, была успешной <…>

Снова нужно вспомнить особенности среды, которая в то время его окружала. Близость музеев, как Кунсткамера и зоологический, академических лабораторий, где, как известно, у него были приятели и соседи, неиссякаемые в Петербурге изобретатели и энтузиасты, не могли не направить область знаний и интересов к обманчивой в восхитительной простоте механике, к экстравагантности физиологии».

Одержимый страстью ко все новым и все более фантасмагорическим изобретениям, Бремель знакомится «с Эмилием Христофоровичем Хазе, универсантом-физиком и также человеком, достойным отдельного рассказа. Здесь произошла драма. Адъюнкт Хазе принадлежал к изыскателям вечного двигателя: когда его исследования подошли решительно и построенный мобиль был запущен, последовал сильный взрыв, лишивший Георгия Лавровича квартиры и имущества, адъюнкта жизни, а Васильевский остров – незаурядного дома рядовой застройки».

Плодом дальнейшей уединенной, но ведшейся с чрезвычайной осторожностью работы Бремеля стали четыре изобретенных им двигателя, пусть и не вечных, но способных перемещать, что угодно, – и тут Кондратьев-писатель дает волю тому, что в нем всегда присутствовало, но часто не замечалось за серьезностью тона и твердостью суждений, – безудержной интеллектуальной иронии и почти фантасмагорическому веселью:

«„Элоиза“, паровой двигатель замкнутого цикла на пирите („горящих камнях“), испарительный. Машина, названная по-женски в честь первых американских паровозов, была создана на основе многоведерного тульского самовара и, по свидетельствам, всегда была влажная и горячая.

„Содом“, пружинный, и „Гоморра“, ленточный механизмы, взаимосвязанные и приводимые в скорость набором флюгеров. Георгий Лаврович, человек по-германски сентиментальный, украсил их кружевами и надписями по латыни.

Наконец, венцом был „Гермафродит“, сложнейшая конструкция из колес, шестерен, молотков и спиралей, работавший в сложном ритме толчков, рычага, ударов и возвратных движений. Это стройное, в черный цвет, сооружение разместилось в саду».

Из дальнейшего мы узнаем, что «обе революции Георгий Лаврович, человек порядочный и педантичный, принял без симпатии. В первую послеоктябрьскую зиму он не без влияния молодежи предпринял „Музей человеческих наук, или паноптикум технологии“, но категорически отказался сопровождать свое мероприятие политической экспликацией. Это и то, что его последние исследования были посвящены кинематехнике кокаина, повлекли разгром и музея, и всех коллекций чекистами», о приверженности которых к кокаину в послереволюционные годы ходили легенды, – после чего «педантичный» Бремель готовится к отмщению и, как легко предположить, приводит в действие пятую по счету, чисто умственную машину, основанную на «новой и впечатляющей, но на этот раз беспредметнейшей комбинации». Итог – «умертвление красного Марата тираноубийцей, молодым поэтом» и ошибочный арест принятого за «тираноубийцу» Каннегисера. «Известно, что следы Георгия Лавровича с этих пор, конечно, теряются».

Что это? Альтернативная история? Попытка рассказать о гражданском конфликте 1917–1918 годов и об ужасающем красном терроре и его тогдашних «эстетически благородных» противниках с некой над-, сверхреальной точки зрения, где обе стороны являют свою вполне монструозную (хоть и по-разному монструозную) природу? Моральный приговор? (А Кондратьев был довольно строгим моралистом – это известно всякому, кто хоть раз разговаривал с ним откровенно.) Попытка освободиться от ужаса, большого террора истории (о нем Кондратьев никогда не забывал) превращением его в фантасмагорию, в почти мираж, пригрезившийся соименнику знаменитого денди Бремеля, которого ведь тоже звали Джордж (George Bryan Brummell, 1778–1840), т. е. по-русски Георгий, – фантасмагорию, убиваемую «беспредметнейшей» машиной бремелевского ума? Так о событиях около 1917 года в русской литературе конца советского времени не писал никто. И можно только пожалеть, что Кондратьев не пошел по пути сюжетной прозы, свернув на совершенно другую дорогу.

Как если бы этого было мало, розыгрыш и превращение реальности в сверхреальность продолжаются и у самой границы повествования, и даже за нею. О выдуманном, якобы родившемся в 1946 году авторе, чье имя и фамилия отсылали к мифологическому Королю-Рыбаку (The Fisher King), герою средневековых легенд о Св. Граале и рыцарях круглого стола (Персиваль встречает умирающего Короля-Рыбака в Озерной стране и видит, как тот исцеляется чашей с кровью Христовой), однако могли быть и вполне реальными американскими именем-фамилией, сообщалось буквально следующее: «…живет в Бостоне. Американский прозаик и славист. В прошлом году посетил Советский Союз». Кого же Кондратьев имел в виду? Разумеется, Томаса Эпстайна (р. 1954), чья родня как раз проживала в Бостоне, а сам он в ту пору поселился в соседнем Провиденсе. Именно «в прошлом году», т. е. в декабре 1990 года я «привез» Тома знакомить со своими друзьями в Ленинград (там он впервые увидел Васю и запечатлел его, полного надежд и счастливого, на сохранившейся у меня цветной фотографии). Однако этим отсылки к реальным людям и событиям, раскрывающие, что перед нами не сочинение заезжего американца, а все-таки литературная мистификация ленинградского уроженца Василия Кондратьева, не ограничиваются: в самом конце «Островитянина» утверждается – вполне безосновательно, – что в составлении жизнеописания нелепого теоретика и изобретателя Георгия Бремеля приняли участие два тогдашних товарища Васи: «Разрозненные наброски и материалы, предположительно его руки, были по драматическому стечению обстоятельств открыты (и любезно предоставлены нам) известным историком русской физики Игорем Вишневецким. Эти драгоценные фрагменты, а также архивные исследования и сопоставления, предпринятые доктором Моревым, позволили наметить те контуры, за которыми предполагаются еще новые поколения изыскателей и комментаторов». Заключительная шутка требует пояснения: Вася был в курсе моего подросткового увлечения естественными науками, в особенности теоретической физикой и популяционной генетикой, столь же сильного, сколь и когдатошнее увлечение музыкой; а относительно Глеба Морева мы были убеждены, что именно он станет доктором филологических наук. Увы, зигзагов судьбы предсказать невозможно: доктором наук по славянским языкам (Ph. D.) стал в 1996 году я, а Глеб к концу 1990?х ушел из университетской науки. Самое же поразительное, что ни мне, ни Мореву Кондратьев этого текста не показывал и в авторстве не признавался; мы узнали о его существовании лишь после его гибели.

Но главной, магистральной для Кондратьева оказалась все-таки дорога, намеченная в «Чае и карт-посталях» и в «Сабасте», – путь применения поэтических приемов в прозаическом письме.

Нельзя забывать и о том, что переход от «узкого» понимания поэзии к «расширительному» дался Кондратьеву небезболезненно, стоил сомнений и даже недовольства собою (недовольства, впрочем, нормального для всякого крупного таланта). 26 января 1993 года – между прочим, в год выхода «Прогулок» – он писал мне из Петербурга в Провиденс (США), где я с осени 1992-го учился в аспирантуре Браунского университета, – в ответ на мои жалобы на то, что после бурлящей и по-настоящему революционной России Северная Америка показалась слишком пресной и уравновешенной: «Не грусти, ибо отвращение к жизни отличает поэта от филолога. <…> Жизнь тебе (как литератору) обещает многое и еще больше ждет от тебя. Ты сейчас можешь многое, чего мне жизнь не дает»[36 - Архив автора статьи. На посланной мне открытке характерная описка: она датирована 14 января 1992-го, когда я еще находился в России.], – речь шла в первую очередь о предрасположенности к сочинению «нормальных» стихов.

6

Вскоре Кондратьев перешел от эксперимента, долженствующего быть предельным эстетическим вызовом современной ему словесности, к написанию, может быть, главной своей книги – прозаических «Прогулок» (1990–1993), одновременно в чем-то герметических, своеобразно, через помещение не во вполне точные контексты, шифрующих многие реально бывшие события и отношения, пристрастия и поиски автора, а в остальном – вполне доступных даже не слишком посвященному в их полупрозрачную тайнопись читателю.

Главный сюжет «Прогулок» – история взаимоотношений лирического героя (отсутствовавшего в стихах, но неожиданно возникающего в прозе Кондратьева) с окружающим его миром, т. е. с Ленинградом-Петербургом 1988–1993 годов и с его окрестностями.

Изданные крошечным для 1993 года тиражом в 300 нумерованных экземпляров[37 - Мне в ноябре 1994-го автором бы подарен экземпляр за № 255 с умышленно тавтологической надписью на титульном листе «своему другу и драгоценному поэту, свои ПРОГУЛКИ».] – в виде тетради в 104 страницы, в бирюзовой, со временем выцветшей обложке – и отпечатанные на местами не слишком качественном ризографе, «Прогулки» больше всего напоминали нищенские, но при этом библиофильские петроградские издания начала 1920?х, более того – прямо отсылали к ним.

Сложные и запутанные на внешний взгляд, «Прогулки» Кондратьева, если глядеть на них изнутри, из контекста, выстроены довольно ясно. Большую часть книги занимают эссе и эссеобразная проза, как мы сказали бы сейчас creative non-fiction, – часто с сильным автобиографическим началом, с описаниями самого себя как лирического героя в (около)петербургском пространстве, которые мы находим в «Путешествии Луки» (1991), в «Бутылке писем» (1991), в «Зеленом монокле» (<1992>), иногда – это эссе о мире и о художественном восприятии мира, как «Мурзилка» (1991) и «Книжка, забытая в натюрморте» (<1992?>), наконец, есть и историко-искусствоведческое эссе «Сказка западного окна» (Кондратьев ведь начинал как искусствовед) о художнике Романе Тыртове, более известном по русской аббревиатуре своих имени и фамилии как Эрте; ближе к концу «Прогулок» появляется проза повествовательная – иногда чисто сюрреалистическая, как проблематизирующая эротические, осязательные отношения с миром «Девушка с башни» (<1991?>) или как «Соломон (повесть девяностого года)» (<1990>), в центре которого вопрос о жизни и нежизни, о взаимном их переходе, а иногда мы имеем повествование сугубо лирического свойства, какое и принято ожидать от поэта (Кондратьев и в этом смысле максимально не соответствует читательским ожиданиям), рассказывающее о внутренних потерях после отъезда друзей. Именно таковы посвященные Борису Останину «Нигилисты (мартышкина повесть)», почему-то – для затемнения слишком личных мест? – датированные 1992 годом, хотя по содержанию это должен быть именно 1993 год, когда пишущий эти строки, как сказано в «Нигилистах», оказался «скучая в американском кампусе», а Глеб Морев – в Иерусалиме – недалеко от «берегов Мертвого моря, откуда не ходят почтовые корабли».

«Соломон», рассказывающий с нарушением хронологии и даже нумерации частей историю (не)отъезда из Ленинграда и вероятной смерти/самоубийства некоего Милия Самарина, – самый герметичный текст «Прогулок» и, вероятно, не рассчитан ни на какое однозначное толкование; «Девушка с башни», рассказывающая историю двадцатипятилетней питерской проститутки (?) Софы Кречет родом «из Чебоксар», становящейся балериной и одновременно монахиней в Амстердаме, – почему именно там? сюрреальность не живет по законам реальности, и одновременно тут вероятна шпилька в адрес Ахматовой, чья лирическая героиня, как мы помним, сравнивалась Андреем Ждановым с «полумонахиней-полублудницей», – напротив, самый интересно выстроенный текст книги. В последнем рассказе, как и в «Чае и карт-посталях», присутствует не до конца проясненный любовный треугольник. Софа, решив утром «искать денег», встречает на троллейбусной остановке некоего юношу по имени Энгель: «Папа… назвал его в честь дедушки [Фридриха Энгельса? – И. В.], из концептуализма», – и у которого при исследовании его анатомии влюбленной и возбужденной Софой там, «как и следовало бы ждать, ничего не было» (а как иначе – если он ангел?), буквально «ни волоска», после чего Софа утешается с другом Энгеля, неким Семёном, который, становясь ее любовником, не забывает при этом процитировать последнюю книгу Лиотара (сколько было в начале 1990?х в России людей, Лиотара читавших? – я, впрочем, в середине 1990?х был уже лично знаком с Жаном-Франсуа) и высказаться о необходимости борьбы с новым фаллократическим фашизмом (Лиотар, меньше всего похожий на книжного червя, сарказм Кондратьева оценил бы); впрочем, вполне возможно, что Семён и Энгель – это одно лицо. А Софа Кречет – реальна ли она? Действие части рассказа происходит вблизи Таврического сада. Может быть, она просто хищная птица, обитающая на угловой башне дома № 35 по Таврической улице, знаменитого доходного дома И. И. Дернова, мимо которого пишущий эти строки и Кондратьев проходили в наших разговорах и прогулках не раз (и где когда-то, в той самой башне, на съемной квартире Вячеслава Иванова жил высоко ценимый Кондратьевым Кузмин)? Или она – просто Премудрость-София, мистическая возлюбленная Владимира Соловьева и некоторых героев Достоевского (например, в паре Родион Раскольников – Соня Мармеладова)? А может, она действительно античная проститутка и спутница Симона Волхва (не отсюда ли в рассказе Семён?), связанная с его биографией и лжеучением, того самого Симона Волхва, кто с помощью демонических сил – не забудем, что Софа все время занята раскладыванием карт, – вознесся выше облаков, но был низвергнут, согласно «Климентинам», апостолом Петром, и это низвержение, как мы помним, изображено над вратами Петропавловской крепости. Дальнейшее блуждание по лабиринту образов «Девушки с башни» завело бы нас довольно далеко. Впрочем, полной расшифровки всего не подразумевалось и в этом рассказе. Укажем также на то, что в самом конце повествования автор вписывает в его сюрреальный ландшафт себя самого: «Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных, папиросных тучах»[38 - Кондратьев В. Прогулки. СПб.: Митин журнал; Борей, 1993. С. 58.].

Завершая разговор о «Прогулках», скажу о двух вещах, абсолютно ясных мне при первом их чтении четверть века назад.

Во-первых, хотя «Прогулки» – это книга, написанная еще очень молодым человеком, чрезвычайной молодости автора нигде, кроме случайных обмолвок о «пожилом романтике тридцати лет» (в «Соломоне») или о том, что героиня «Девушки с башни» «в свои двадцать пять… чувствовала себя старой девой», не заметно: настолько многознающ и зрел его взгляд, невероятно много передумавшего (и когда он это только успел?), настолько меланхолично, а местами и устало звучит его голос. Во-вторых, Кондратьев не только впустил в прозу приемы чисто поэтического письма, но и первым в новейшей русской литературе соединил художественность – сюжетную и лирическую – с аналитическим, научным дискурсом, пусть и поданным несколько своеобычным образом. Соединил, но еще не интегрировал.

7

Следующие два больших цикла, «Странная война» (1993–1994; о войне на Балканах) и «Кабинет фигур» (1994), который сам Кондратьев считал неоконченной книгой, дают попытку интеграции. Каждый из них состоит из разнообразных частей – прозаических, включающих эссе, лирические повествования и письма, и стихов, – однако в целом обе вещи читаются как большого дыхания и размаха прозопоэтические тексты открытой формы, в которую в принципе может войти сколько угодно частей, а то, что их в каждом из циклов меньше десятка, есть лишь следствие определенных обстоятельств.

Особенно хорош «Кабинет фигур». Он начинается и завершается короткими искусствоведческими эссе: «Циклографии» (№ 1, о поиске смысла в ускользающей фиксации реальности), «Платье-машина» (№ 6, о моде), «Бумажный театр» (№ 7, о протокино). Внутри – медитативные фрагменты, записанные широкого дыхания свободным стихом (№ 2 и 4), но также и лирическая, автобиографическая проза «Состояние г. ***» (№ 3) и близкое к ней, написанное как бы в форме исповедального письма к Юрию Лейдерману эссе «Поэтические машины» (№ 5, об отношениях лирического «я» с пространством и литературным социумом Ленинграда-Петербурга и с миром вообще, включая исторических предшественников автора и его лирического героя, всегда исключительно важных для Кондратьева)[39 - Частично «Кабинет фигур» опубликован в: Комментарии. 1994. № 3. С. 195–211.].

Прочитав «Кабинет фигур», остаешься в ожидании мощной, по-новому революционной метаморфозы двадцатисемилетнего автора, но дальше его поиск оказался направленным на нечто за пределами чистой литературы (о чем см. процитированное выше признание из «Путешествия нигилиста»).

8

Сверх- (говоря по-французски «сюр-») реальность есть не полное совпадение с рационально постижимым того, что дано нам в эмпирическом опыте жизни здесь и сейчас.