banner banner banner
Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

скачать книгу бесплатно

– Петя, – скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, – садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.

Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.

Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживая, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.

– До чего дожили! – он усмехнулся. – Артисты Москонцерта, по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! – он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. – Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную – два притопа – три прихлопа? Молодежь растет – вообще не понимает, что такое русская мелодия. Без укола им невесело… Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь? Он помолчал.

– Вот скажи, Дзержинский, – напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. – У тебя какая песня любимая?

«Дзержинский» деликатно, смущенно улыбнулся.

– Ну какая? – настаивал вожак. – Мы сыграем.

– Раскинулось море широко, – пропищал старичок.

– Петя… – кивнул старший напарнику.

Они, конечно, были в ударе в тот день – море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что было непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!

Баяны слаженно стихли. «Дзержинский», низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.

– Да брось, дед, – вожак смутился.

– Бери-бери, я от сердца…

Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно – как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:

– Эх, жиды, жиды! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка…

… И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы…

III

Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все меньше.

    Из словаря

В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Врунов. Врунов, правда, не пошел – прибаливал. И он бы, Иван Николаевич, дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.

Федченко, правда, молодец – держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин – в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями и спину по военной привычке пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме, и в коричневой рубашке – пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много наград, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил – устал.

И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил «акции». А почему собрал – мальчишечек сегодня, первоклассников, посвящали в «Богатыри Земли российской». Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:

– Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья первого «А» для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.

Федченко командовал:

– Вольно…

Иван Николаевич глядел на мальчишечек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом – жизнь их была в самом начале… Несколько «богатырей», правда, было в очках, несколько – сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла… Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.

– Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, – представил его директор.

Он, не помня как, оказался у микрофона.

– Я… – Голос его завибрировал, – я в ваш праздник хочу вам подарить… – он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, – вот… Играйте. Пусть будет память, – и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.

Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.

– Пусть сыграет, – вдруг услышал он голос Дьякова. – В последний раз.

Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы, все вдруг вернулось к нему – и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.

… Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах – плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы оно не забастовало, не заныло, не заканючило… Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал – летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем – Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним…

Михаил Волостнов

«И ТУТ ОСТАВАЙСЯ, И С НАМИ ПОЙДЕМ…»

Чего только не навалено в закутке русской деревенской печки: полено дров обязательно, клок шерсти, варежка, валенок, гусиное крыло и огарок свечи, денцо и прялка, заячья лапка и глиняный горшок, лукошко… Вот в нем-то, продолговатом уютном липовом лукошке, как раз и любит отдыхать-почивать сам Ефрем Ефремыч. Никто в доме, конечно, никогда его не видел, но все почему-то знали, что все равно где-то тут Ефремка обитает. И общались с ним запросто. Хозяин дома, например, Мирон Николаич, залезая на печь зимой погреться, говорил с усмешкой:

– Ну, Ефремыч, подвинься маненько да поперек ляг, а то ступай-ка вниз на загнетку, а я тут бока-то погрею. Озяб шибко, зима ой-ей-ей нынче холодна…

Если забирались на печку дети покувыркаться на теплых камнях да валенками друг в друга покидаться, то они обычно с хохотом и детским суеверием приговаривали:

– Домовой-домовой, ну-ка, с печки долой!

Хозяйка, подымаясь сюда же, всегда не забывала перекреститься и сказать:

– Крещеный на печь, некрещеный под печь…

Самый младший в семье, Николка, любил с домовым в войну играть. Заберется на печь, из валенок баррикады настроит, сковородником будто из винтовки палит, лучиной, как саблей, машет.

– Ур-ра! – кричит. – Ханде хох, супостаты!

(Тут уж, Ефрем, не зевай, знай только успевай поворачиваться, а то зафугует валенком прямо по голове озорник Николка или ненароком лучиной глаз выколет.)

Не обижался Ефрем ни на кого. Когда надо, хозяину печь уступал, от хозяйки под печь прятался, а от детишек и тумаки, бывало, порой сносил: что с них взять! Если только башмак какой спрятать куда-нибудь под лавку, чтоб не очень озорничали. Они, бывало, смешно искать возьмутся, поверху глазами рыскают, а вниз поглядеть ума у них нету. Ищут, с ног собьются, заговаривать начнут:

– Ефрем, Ефрем! Тьфу-тьфу, поиграй да отдай!..

Теперь давно уже в этом доме не слыхать было детского смеха. Минуло столько лет, что самый младший Николка стал солидным и лысоватым ученым-физиком Николаем Миронычем. Отец гордился им и часто хвастался перед соседями:

– Николка мой электричество назубок знает, где в каком проводке какой ток течет. Наука!..

Сам Николай лет пятнадцать, может, назад, когда еще не был ученым, а всего лишь учился в университете, тоже любил, приезжая на каникулы, прихвастнуть перед соседями своей ученостью.

– У нас так говорят, – мог ошарашить, например, соседей, починяя им электропроводку, – не зная закона Ома, не высовывай носа из дома!..

– О-о! Гли-ка, как, – с уважением внимали соседи ученым речам.

Но могли и свой совет дать:

– Тут электрик у нас один шальной был, без бутылки ничего, враг, не делал. Его так и звали Тарзан. Он, бывало, все говорил: «Родную мать называй на „ты“, а электричество на „вы“! Дак шибануло его один раз током так, что почернел аж, бедный. Так потом и ходил всю жизнь, ровно смоляной какой…

То ли вняв этим советам, то ли просто от врожденных качеств, все более взрослея, Николай потихоньку изживал в себе не только дурную привычку хвалиться, но и вообще слишком много разговаривать с людьми, отчего некоторые знакомые его прямо пророчили ему мрачное будущее нелюдимого одиночки.

– Смотри, – предупреждали они, – гордыня твоя тебя же и доконает…

Приехал Николай погостить в деревню зимой. В чемодане у него было много гостинцев для стариков-родителей, в том числе бутылка конька для отца, две-три пары сменного белья, зубная паста, щетка и мыло. Так что все содержимое чемодана быстро распределилось в ящики комода и на полки в кухонном шкафу. К невеликому несчастью Мирона Николаевича, коньяк оказался не очень добрым, через плохо закупоренную пробку небольшое количество его вытекло, надушив внутри чемодана пряностями хмеля. Просушить чемодан мать засунула за печь, оставив полуоткрытым. Этого только и надо было Ефрему Ефремычу. Он тут же оставил лукошко и, кряхтя и принюхиваясь к ароматам, перебрался на новое место жительства. Тут ему было и просторно, и хорошо, и, впрочем, любопытно: вся крышка чемодана оказалась испещрена формулами, графиками, крестиками, квадратиками и кружочками. Ефрем увлекся, водил волосатым кривым пальцем по письменам, шевелил губами, пытаясь на свой домовой лад определить значение той или иной закорючки, как незаметно и уснул крепко-крепко…

Мирон Николаевич, восьмидесятилетний старик, хоть и был уже слаб – одышка, и сердце заходилось, и кровь не грела, – но выпить чуточку любил и нрав имел своебычный. И если в зрелые годы, например, мог в запале рвануть на груди рубаху, громыхнуть по столу кулаком и проскрежетать зубами: – «Кругом гады!..» – то теперь его хватало разве что помахать сухоньким кулаком в воздухе и тоненько воскликнуть: – «И-и-эх вы!..»

Остальные братья и сестры Николая жили кто где, по разным большим и малым городам. По возможности вот так же, как и Николай в этот раз, навещали стариков, привозили гостинцев, внуков и даже правнуков. Шумно тогда бывало в доме и канительно. Вдобавок еще дед, выпив лишнего рюмку-две, начинал придираться к сыновьям, что живут неправильно:

– И страну проворонили! И детей распустили! Думаете, это хорошее дело – ребятишек распутству учить, голые зады им показывать?! И-и-эх вы!..

– У нас, отец, демократия. Мы-то что можем поделать, головы повыше нас есть.

– «Повы-ыше»… Растили вас, растили…

– Да что ты, папа, кричишь, – вступались за мужей жены. – Они работают, как учили вы их, не воруют, не выскочки, не лентяи. А им за это по году зарплату не платят. Мы не то что концы с концами порой свести не можем – у нас нет их, ни концов, ни начал. Мы сами не знай – завтра живы будем, – не знай нет. Вон ребятишек вырастили, молодые, пусть сами теперь как хотят крутятся. Вы нам тоже так говорили, мол, вырастете, сами все и заработаете…

– И-и-эх вы!.. – только и мог на это отвечать отец.

Хотя Николай и ученый и отец гордился им, но и его поругать-поучить находил причины.

– Вы вот люди-то грамотные, а жить все равно не умеете. Ты посмотри-ка, сколь машин, телевизоров, химикатов всяких напридумывали. А они что, кормят нас?

– Ну есть и такие машины, которые кормят.

– Больно мало. Не делаете вы таких машин. Все природу подчиняете. А она вот кукиш вам с маслом показывает.

Сын знал, что возражать бесполезно, но и промолчать нельзя: в пустоту отец говорить не любит, ждет, что ему ответят.

– Подчинять ее, положим, никто не собирается, а вот усмирять ее стихии научиться неплохо бы. Сейчас метеопрогнозы…

– «Поло-ожим»… «метеопрогно-озы»… И-и-эх вы! Разорять – вот это вы можете, вред всякий наносить. От вас беды токо и жди: что ни день, то крушение, то пожар, то война… У меня вон за печкой домовой, Ефрем, сто годов как живет. Я ни разу его не видел, и мне этого не надо… а я знаю, что без него дом наш давно бы развалился.

– Ну а мы, ученые, тут при чем?

– А при том! Вы бы давно Ефрема этого сетями изловили и в музей выставили, как лапти щас модно выставлять да лутошки всякие.

– Ну и жалко, что ли? Да и нет их, никаких домовых, наука давно бы доказала…

А Ефрем тем временем спал себе беспробудно вторые сутки. Сны ему снились. Луга, обильно заросшие коневником, ромашкой, зверобоем, лопухами и прочим благоухающим разнотравьем. Где-то ржут кони. Ефрем босоногим мальчишкой бежит, бежит навстречу отцу. Отца он не видит, а видит только яркий и очень теплый и будто на ощупь мягкий свет солнца…

В этом состоянии и увез его в чемодане скоро собравшийся в обратную дорогу Николай Мироныч. Обескураженные столь быстрым отъездом сына старики упрашивали его побыть еще хотя бы денек.

– Я бы пирожков напекла тебе в дорожку, – всматривалась ему в лицо мать.

– Да ты и так напекла вон сколько, мама!..

– А то бы горяченьких-то…

– И эти еще теплые, вкусные…

Отец опускал глаза, высказывая свое:

– Может, я че лишнее сказал, ты уж не серчай. На отца обижаться нельзя. Когда теперь приедешь-то? Помру, дак хоронить смотри приезжайте, одной старухе тяжело будет…

– Да живи ты еще, пап…

– Нет уж, видно, хватит, пожил… И то ты уж вон, а тоже седой стаешь.

Мать на этот случай не забывает свой уже давний наказ:

– Давай ищи себе пару, хватит одному-то гулять…

Ефрем Ефремыч перед пробуждением – уже в городе, в однокомнатной квартире Николая Мироныча – особенно ярко витал во снах. То они всей семьей строили дом: он, мальчишкой, бегает за всеми, старается помочь, его шпыняют, но он все равно вертится, подсобляет таскать бревна, хворост, солому. А вот они уже все вместе зовут давно умершего их дедушку поселиться первым в новом дому: «Дедушка Сирин, просим тебя! И тут оставайся, и с нами пойдем. Будь в нашем доме набольшим…» А потом пожар. Весь дом внезапно объяло пламенем, и все вроде бы успели из дома выскочить, только дедушка Сирин остался… От пламени было жарко и душно…

С этим сном и проснулся Ефрем Ефремыч и сразу обнаружил себя не дома. Заметался было, да куда там. Темно, закрыто наглухо. «Это меня Николка в чемодане, знать, увез в окаянный город, – потыкавшись по углам, смекнул наконец Ефрем Ефремыч. – Вот попал дак попал… Нет ли где какой щелочки?…» И он начал ощупывать чемодан изнутри, постукивать, царапать…

Странные эти звуки и привлекли внимание Николая Мироныча. Уже чувствуя какую-то их необычайность, он извлек чемодан из шифоньера. На какое-то время все затихло. Открывать крышку Николай Мироныч не спешил, наоборот – придавил ее ладонью и, затаив дыхание, наклонился поближе. И вот не прошло, наверное, и минуты, как вдруг явно и громко изнутри постучали. Николай Мироныч вздрогнул, рванулся было открыть чемодан, но вместо этого еще сильней надавил обеими руками на крышку.

– Кто там? – отрывисто, будто в пустоту спросил. Постучал пальцем по крышке.

– Эй…

И чего никак не ожидал – это ответа. Там сначала покашляли, а потом внятным, но тихим, приглушенным голосом отозвались:

– Это я, Николка, домовой. Выпусти меня… Да ты не бойся, меня и не увидишь!

– Какой домовой? – ничего пока не понимая, спросил Николай у чемодана.

– Да Ефрем я, Ефрем… Старый, добрый, за печкой у вас жил, пока ты меня не увез. Душно мне тут, выпусти меня, сынок…

– Как вы в чемодане-то остались? Я же все вещи, как приехал, выложил.

– А шут знает… спал я… да ты меня все равно бы не заметил.

Николай Мироныч отличался самообладанием при любых обстоятельствах. И сейчас хоть и почувствовал по всему телу холодок испуга, но не растерялся. Выдержал почти минутную паузу, потом все еще будто в пустоту сказал:

– Не лгите там. Домовых не бывает. Я, как ученый-физик, хорошо это знаю.

– Как не бывает? – удивленно откликнулись из чемодана. – А я кто же?

– Это еще надо проверить.