Полная версия:
Моя борьба. Книга вторая. Любовь
– Бред какой-то, – ответил я. – Чего людям неймётся?
– Я не хочу, чтобы дети росли здесь, – сказала Линда.
– Уже дети?
Она улыбнулась:
– Да.
– Тогда остается Трумёйя, – сказал я. – Там мне известно только об одном человеке, покончившем с собой.
– Не шути на эту тему.
– Нет-нет.
Мимо процокала на шпильках женщина в длинном красном платье. В одной руке она держала черную кожаную сумку, а другой стягивала на груди черную вязаную шаль. Прямо за ней шли два бородатых молодых человека в парках и трекинговых ботинках, один с сигаретой в руке. За ними – три подружки, разодетые на праздник, все со стильными клатчами в руках, и как минимум в ветровках поверх платьев. По сравнению с Эстермальмом тут был цирк чистой воды. По обеим сторонам улицы светились рестораны, полные людей. Перед «Зитой», одним из двух независимых кинотеатров в этом районе, дрожа от холода, сбилась небольшая толпа.
– Я серьезно, – сказала Линда. – Может, не Трумёйя. Но точно Норвегия, там более дружелюбные люди.
– Есть такое дело, – сказал я. Толкнул тяжелую дверь и придержал ее перед Линдой. Снял варежки и шапку, расстегнул пальто, развязал шарф. – Но в Норвегию не хочу я. Вот в чем проблема.
Она ничего не ответила, потому что уже рассматривала афиши.
– У них идут «Новые времена»! – сказала она.
– Пойдем на них?
– Давай! Только мне надо что-нибудь съесть. А который час?
Я поискал глазами часы. Нашел компактные, толстые на стене за кассой.
– Без двадцати девять, – сказал я.
– А сеанс в девять. Успеем. Давай ты купишь билеты, а я посмотрю в баре чего-нибудь съестного. Да?
– Да, – кивнул я, вытащил из кармана смятую сотенную и пошел к кассе.
– На «Новые времена» билеты есть? – спросил я.
Билетерша, никак не больше двадцати лет от роду, посмотрела на меня высокомерно, как будто не понимая мой шведский.
– Пардон?
– Два-билета-на-новые-времена-есть?
– Да.
– Два, пожалуйста. Последние ряды, середина. – Я повторил «два» по-шведски и для надежности показал ей на пальцах.
Она распечатала билеты и молча положила их на прилавок передо мной, быстро расправила сотенную, прежде чем убрать ее в кассовый аппарат. Я зашел в бар, переполненный людьми, высмотрел Линду в углу у прилавка и протиснулся к ней.
– Я тебя люблю, – сказал я.
Я почти никогда не говорю так, и, когда она подняла на меня лицо, глаза сияли.
– Правда? – сказала она.
И мы поцеловались. Тут бармен поставил перед нами корзинку с чипсами такос и блюдце с чем-то, по виду похожим на соус гуакамоле.
– Пива хочешь? – спросила она.
Я помотал головой:
– Потом, может быть. Но ты, наверно, устанешь уже.
– Скорее всего. Билеты купил?
– Да.
Первый раз я смотрел «Новые времена» в киноклубе в Бергене в двадцать лет. Начиная с какого-то момента я хохотал не останавливаясь. Мало кто помнит, когда смеялся в последний раз, и если я помню приступ смеха столько лет назад, то, естественно, потому только, что такое редко со мной случается. Мне запомнился и стыд, что потерял над собой контроль, и радость, что дал себе волю. Сцену, ставшую катализатором неудержимого хохота, я до сих пор помню кристально ясно. Чаплину предстоит выступить в каком-то варьете. Выступление важное, многое поставлено на карту, Чаплин волнуется, для надежности записывает текст песни на бумажки и перед выходом на сцену прячет их в рукав. Но выйдя на танцпол, слишком эмоционально жестикулирует, и бумажки разлетаются. И вот он стоит, без текста, оркестр за спиной наяривает музыку. Что он будет делать? Конечно, он кидается искать бумажки, и, пока оркестр раз за разом играет вступление, он импровизирует якобы танец, чтобы публика не заподозрила, чем он тут занимается. Я хохотал до слез. Сцена переходит в следующую, потому что бумажки ему найти не удается, как он ни рыщет в танце по всей сцене, и в конце концов ему приходится начинать петь. Он поет, произнося слова, которые выдумывает на ходу, но они звучат похоже на настоящие, смысл пропадает, но сохраняется звучание и мелодия, и я помню, как я восхитился, не только сам, но и от лица всего человечества, потому что в сцене было много тепла, и снял ее один из наших.
Устраиваясь в тот вечер в кинозале в кресле рядом с Линдой, я гадал, что нас ждет. Чаплин, типа. Герой эссе, типа, Фоснеса Хансена[10], когда тема – юмор. И найдется ли там над чем так смеяться, как я ржал пятнадцать лет назад?
Нашлось. Ровно на том же самом месте. Чаплин выходит, приветствует публику, шпаргалки разлетаются из рукавов, он танцует, а ноги как бы волочатся за ним, сзади, и он ни на миг не теряет контакта с публикой, и все время, пока ищет бумажки и танцует, вежливо кивает зрителям. Во время воспоследовавшей пантомимы у меня по щеке скатилась слеза. Таким прекрасным казалось мне в тот вечер все. Мы посмеивались, выходя из зала, Линда, я подозревал, от радости, что я такой довольный, но и сама тоже была веселая. Рука в руке поднялись мы по каменной лесенке рядом с финским бюро культуры, смеясь и вспоминая сцены из фильма. Прошли по Рейерингсгатан, мимо пекарни, мебельного магазина и видеосалона US Video, наконец, зашли в подъезд, заперли дверь и пошли к себе на третий этаж. Было уже без двадцати одиннадцать, у Линды слипались глаза, и мы сразу улеглись.
Десятью минутами позже внизу нещадно загремела музыка. Я уже и думать забыл о русской и с перепугу рывком сел в кровати.
– Ептыть, – сказала Линда. – Не может быть, чтоб снова.
Я едва слышал ее.
– Еще нет одиннадцати, – сказал я. – И сегодня вечер пятницы. Мы ничего не можем возразить.
– Насрать, – сказала Линда. – Я все равно позвоню. Это ни в какие ворота не лезет.
Но не успела она встать и выйти из комнаты, как музыка замолкла. Мы снова улеглись. На этот раз я уже спал, когда снова включили музыку. На такую же чудовищную мощность. Я посмотрел на часы. Половина двенадцатого.
– Позвонишь? Я глаз не сомкнула.
Но все повторилось. Через несколько минут она прикрутила звук, и стало тихо.
– Я лягу в гостиной, – сказала Линда.
Ночью еще дважды врубалась музыка. Один раз русская осмелела и не выключала ее полчаса. Смешно-то смешно, но неприятно. Безумный человек взялся нас ненавидеть. Можно ждать чего угодно, такое было у нас чувство. Однако до следующего случая прошла неделя. Мы выставили несколько цветков в горшках на подоконник на нашей лестничной клетке, строго говоря, это часть общей территории, и не наше дело ей распоряжаться, но этажом выше так уже сделали, да и кто станет возражать против того, чтобы навести немного уюта в нашем холодном подъезде? Через два дня цветы пропали. Пропали и пропали, ладно, но сами горшки достались мне от прабабушки, я забрал их из дома в Кристинсанне после смерти бабушки в числе всего нескольких предметов, поэтому меня слегка раздражало, что они вдруг пропали. Или их украли, но кто крадет в наши дни цветочные горшки? Или их убрал кто-то, недовольный нашей инициативой с цветами. Мы решили повесить записку на доске объявлений внизу и спросить, не видел ли их кто-нибудь. Уже вечером записка была испещрена проклятиями и руганью, написанными синими чернилами на корявом шведском. Мы обвиняем жильцов в воровстве? Пусть мы тогда убираемся отсюда немедленно! Кем мы себя, сукко, вообразили? Еще через несколько дней я взялся собирать пеленальный столик, икейский, это предполагало, что я буду стучать молотком, но поскольку времени было семь вечера, то проблем я не видел. А зря, потому что не успел я сделать первые несколько ударов, как кто-то стал колотить по трубе: русская протестовала против нападок на нее, как она, очевидно, истолковала ситуацию. Перестать собирать из-за этого столик я не мог и продолжил. Через минуту внизу хлопнула дверь, и русская возникла у нас на пороге. Я открыл ей. Как мы смеем жаловаться на нее, когда сами такое устраиваем? Я попытался объяснить, что есть разница: в семь вечера собирать пеленальный столик или посреди ночи врубать на запредельную громкость музыку, но никто меня не услышал. Глядя сумасшедшими глазами и размахивая руками, она наращивала тяжесть обвинений. Она спала, а мы ее разбудили. Мы думаем, что мы чем-то ее лучше, а вот ни фига подобного…
С того дня она взяла этот метод на вооружение. Заслышав малейший звук из нашей квартиры, пусть даже мои тяжелые шаги, она начинала неистово колотить по трубе. Звук был назойливый, как больная совесть, особенно потому, что виновник его оставался невидим. Я ненавидел это, у меня было такое чувство, что меня нигде не оставляют в покое, даже в моей собственной квартире.
* * *Приблизилось Рождество, и в квартире под нами стало тихо. Мы купили елку на базарчике в Хюмлегордене: уже стемнело, воздух был нашпигован снегом, на улицах происходила типичная предпраздничная толчея, когда люди проплывают друг мимо друга, не замечая никого и ничего. Мы выбрали елку, продавец, одетый в комбинезон, упаковал ее в сетку, чтобы удобнее было нести, я расплатился и закинул сверток на плечо. Только тут я задумался, не великовата ли она. Спустя полчаса, много раз сделав остановки по дороге, я втащил елку в квартиру. Увидев ее в гостиной, мы захохотали. Она была огромная. Мы купили себе гигантскую елку. Хотя, может, это было и не так глупо, в этом году нам предстояло в первый и последний раз праздновать Рождество вдвоем. В самый праздник мы наелись шведских традиционных угощений, которые привезла нам Линдина мама, распаковали подарки и посмотрели «Цирк» Чаплина, потому что уже купили себе полное собрание его фильмов. В рождественские каникулы мы смотрели их, ходили на дальние прогулки по безлюдным улицам, ждали, ждали. Русскую соседку мы забыли, внешнего мира в эти дни для нас не существовало. Мы съездили к Линдиной маме, провели там несколько дней, а вернувшись домой, принялись готовить новогодний ужин, на который мы ждали Гейра с Кристиной и Андерса с Хеленой.
С утра я убрал квартиру, сходил в магазин за продуктами, погладил большую белую скатерть, расставил стол на одну доску и накрыл его, начистил серебро и подсвечники, разложил салфетки, поставил вазы с фруктами, чтобы к приходу гостей в семь вечера все блестело и сверкало подлинной буржуазностью. Первыми пришли Андерс и Хелена с дочкой. Мама Хелены учила Линду, и, хоть она на семь лет младше Хелены, они сдружились. С Андерсом Хелена была вместе уже три года.
Хелена актриса, а Андерс… он криминальный тип. Когда я открыл им, они стояли за дверью с красными-красными лицами, с мороза.
– Здорово, старик! – сказал Андерс. На нем была меховая ушанка, объемный синий пуховик и туфли на тонкой подошве. Не эталон элегантности, но странным образом Андерс составлял достойную пару Хелене, которая в своем белом пальто, черных высоких сапогах и белой меховой шапке оным эталоном, безусловно, была. Рядом с ними сидел в коляске их ребенок и смотрел на меня серьезно.
– Привет, – сказал я и заглянул девочке в глаза. Ни одна мышца ее лица не дрогнула.
– Заходите! – пригласил я и отступил на шаг.
– Можно мы коляску в квартиру закатим? – спросила Хелена.
– Конечно. Пройдет или открыть вторую створку двери?
Пока Хелена возилась с коляской, протискивая ее в дверь, Андерс в коридоре снимал с себя верхнюю одежду.
– А где сеньора? – сказал он, растирая руки.
– Отдыхает, – ответил я.
– Все в порядке?
– Да.
– Отлично! – сказал он. – Ну и холодрыга на улице!
Крепко вцепившись руками в перекладину коляски, к нам в коридор въехала юная девица.
Хелена поставила коляску на тормоз, вытащила девочку и, пока та замерла на полу, сняла с нее шапку и расстегнула молнию на красном комбинезоне. Под ним на ней было синее платье, белые колготы и белые туфли.
Из спальни вышла Линда с сияющим лицом. Она поцеловала Хелену, а потом они долго обнимались, глядя глаза в глаза.
– Какая ты красавица! – сказала Хелена. – Как тебе удается? Помню, когда я была на девятом месяце…
– Просто старое платье для беременных, – ответила Линда.
– Тебе очень идет. Красавица!
Линда довольно улыбнулась, потянулась вперед и чмокнула Андерса.
– Шикарный стол! – прокомментировала Хелена, входя в гостиную. – Вау!
Не зная, куда себя деть, я пошел на кухню, якобы что-то проверить, но на самом деле переждать, пока все войдет в берега. Но тут же снова позвонили в дверь.
– Ну? – сказал Гейр, когда я открыл ее. – Успел все отмыть?
– А чего это вы сегодня? Мы же на понедельник договаривались. У нас народ собрался Новый год отмечать, так что вы прямо некстати, – ответил я. – Ну ничего, попробуем вас как-нибудь втиснуть…
– Привет, Карл Уве, – сказала Кристина, целуя меня. – Вы в порядке?
– Еще в каком, – сказал я и отошел от двери, чтобы они могли раздеться.
Тут и Линда вышла с ними поздороваться. Еще несколько поцелуев, еще снятые пальто и ботинки, наконец, все заходят в гостиную, где несколько минут дочка Хелены и Андерса, ползком изучающая местность, служит спасительным объектом всеобщего внимания, но потом ситуация приходит в норму.
– Я гляжу, вы рьяные хранители рождественских традиций, – сказал Андерс, кивая на елку в углу.
– Отдали за нее восемьсот крон, – сказал я. – Так что будет стоять, пока в ней жизнь теплится. Мы денег на ветер не бросаем.
Андерс заржал.
– Господин директор начал шутить!
– Да я не переставал. Просто вы, шведы, ни черта не понимаете из того, что я вам говорю!
– Ага. Сначала я вообще ни слова разобрать не мог.
– Так вы в этом году купили елочку для нуворишей? – спросил Гейр, пока Андерс тараторил на псевдонорвежском, как это всегда делают шведы: побольше kjempe[11], иногда gutt[12], который для шведского уха звучит комично, и все это с энергией и энтузиазмом и задирая интонацию в конце каждой фразы. Это, естественно, не имело ничего общего с моим диалектом, из-за чего они называли его нюнорском[13].
– Мы нечаянно, – сказал я и улыбнулся. – Такая огроменная елка ни к чему, признаю ошибку. Но когда мы ее покупали, она казалась гораздо меньше. Когда уж сюда притащили, поняли, до чего она здоровая. Признаюсь, у меня всегда были большие проблемы с определением размеров на глаз.
– Андерс, а ты знаешь, что такое kjempe? – спросила Линда.
Он покачал головой:
– Я знаю avis[14]. Gütt[15]. И vindu[16].
– Представь себе, это наше jätte. Kjempestor значит «очень большой».
Линда боится, что я мог обидеться? Или чего это она?
– Я только через полгода поняла, что это одно и то же слово, – продолжала она. – Наверняка есть куча слов, которые я считаю понятными, а на самом деле не понимаю. Я боюсь подумать, как я два года назад переводила Сетербаккена. Тогда я норвежского вообще не знала.
– А Гильда? – спросила Хелена.
– Нет, она знала меньше моего. Но я не так давно открыла книгу, первые страницы, вроде все нормально. Кроме одного слова. Я краской заливаюсь, когда думаю об этой ошибке. Я перевела stua, гостиная, как stuga[17]. Получилось, что он сидит в домике, а не в гостиной, как в тексте.
– А как будет stuga по-норвежски? – спросил Андерс.
– Hytte, – ответил я.
– А, hytte! Да, есть разница, – сказал он.
– Но никто нам на вид не поставил, – сказала Линда. Она смеялась.
– Кто хочет шампанского? – спросил я.
– Давай я принесу, – сказала Линда.
Принеся бутылку, она составила вместе пять бокалов и начала снимать металлическую сетку, слегка отвернувшись и прищурив глаза, словно бы ожидая, что пробка выстрелит в потолок. Но она ткнулась ей в руки с мокрым хлопком, и Линда занесла бутылку, из которой выпирало шампанское, над бокалами.
– Хай-класс, – сказал Андерс.
– Я когда-то давно работала в ресторане, – сказала Линда. – А вот с наливать у меня беда. Глазомера не хватает, и разлить вино по бокалам вечно превращалось в лотерею – то перелью, то недолью.
Она выпрямилась и стала передавать нам по одному еще пузырящиеся бокалы. Себе она налила безалкогольного.
– Скол[18]! И добро пожаловать!
Мы чокнулись. Когда шампанское было выпито, я пошел на кухню заняться омарами. Гейр пошел со мной и уселся на стул у кухонного стола.
– Омары, – начал он. – Поразительно, как ты мигом перестроился на шведскую жизнь. Я прихожу к тебе в Новый год, ты живешь тут всего два года и подаешь традиционную шведскую еду.
– Я не совсем один составлял меню, – ответил я.
– Да я знаю, – сказал он и улыбнулся. – А мы с Кристиной однажды устроили мексиканский Новый год. Я рассказывал?
– Рассказывал, – сказал я, разрезал омара пополам, выложил на блюдо и взялся за следующего.
Гейр заговорил о своем сценарии. Я слушал вполуха. «Да?» – вставлял я время от времени, показывая, что слушаю и слышу, хотя внимание мое было приковано к омарам. О сценарии он не мог говорить со всеми подряд, шанс представлялся ему только со мной наедине, сейчас или когда я пойду курить. Он написал первый вариант сценария, работал над ним полтора года, и я его прочел и написал свои замечания. Они были подробные, обширные, на девяносто страниц, и тон их, к несчастью, часто отдавал сарказмом. Я думал, что Гейр может стерпеть все, но это я плохо подумал, никто не в силах стерпеть все, особенно же трудно вынести сарказм, когда речь о твоей работе. Но я ничего не мог с собой поделать, у меня и с экспертными заключениями та же проблема, меня вечно тянет язвить. Проблема Гейрова сценария, которую он сам знал и признавал, была в чрезмерной отстраненности от действия и в недосказанности. Помочь тут мог только свежий сторонний взгляд. И вроде он его и получил, но ироничный, слишком саркастичный… Возможно, мной двигало неосознанное желание поквитаться с ним, а то он вечно «все сам знаю, пожалуйста».
Нет.
Нет?
– Я извиняюсь, правда, – сказал я, положил третьего омара на спину и распорол брюхо ножом. Панцирь здесь мягче, а внутренности такой консистенции, как будто их сделали искусственно, из какого-нибудь художественного пластика. И в самом красном цвете тоже было что-то от искусства. А мелкие изящные детали, вроде бороздок на клешнях или похожий на латы хвост, разве не могли они быть созданы в мастерской какого-нибудь художника Возрождения?
– И правильно делаешь, – ответил Гейр. – Десять «Богородиц» для исцеления твоей грешной злой души. Вот ты представь себе, каково это – каждый божий день сидеть с твоими комментариями и добровольно сдаваться на осмеяние? «Ты совсем идиот или что?» Ну я, наверно, как раз он, но…
– Это чисто технический вопрос, – сказал я и посмотрел на него, взрезая ножом панцирь омара.
– Технический? Технический? Тебе легко говорить. Ты можешь поход в туалет изображать двадцать страниц подряд, и народ будет читать с горящими глазами. Думаешь, каждый так умеет? Многие ли писатели отказались бы делать так же, если бы умели? Из-за чего, по-твоему, народ резвится с модернистскими стихами, где по три слова на странице? Да просто они ничего другого не могут. И не говори, блин, что ты этого до сих пор не понял. Если б они могли, то делали бы. А ты можешь, но не ценишь это умение. Его ты ставишь низко, а по-настоящему мечтаешь стать эссеистом. Да эссе каждый может написать! Это легче легкого.
Я посмотрел на белое мясо с красными нитками, оно открылось, когда панцирь раскололся. Почувствовал слабый запах соленой воды.
– Ты говоришь, что не видишь букв, когда пишешь, верно? – продолжал Гейр. – Я, блин, ничего кроме них и не вижу. Они сплетаются в паутину перед глазами. Через нее, понимаешь, наружу ничего не прорывается, все растет внутрь, как вросший ноготь.
– Ты сколько над ним работал? – спросил я.
– Год.
– Один год? Да это считай ничего. Я пишу уже шесть лет, а предъявить могу одно эссе об ангелах на сто тридцать страниц. Приходи в две тысячи девятом, если хочешь найти во мне больше сочувствия. Тем более что часть, которую я прочитал, мне понравилась. Потрясающая история, отличные интервью. Ее надо только переработать.
– Ха! – сказал Гейр.
Я положил на блюдо две половинки омара в панцире.
– Ты в курсе, что это единственный компромат, который у меня на тебя есть? – сказал я и взялся за последнего омара.
– По-моему, тебе известна еще пара вещей, о которых лучше не распространяться.
– Нет, то совсем по другому ведомству проходит.
Он засмеялся, громко и от сердца.
Потом несколько секунд молчал.
Он же не мог обидеться?
Я принялся выковыривать омара ножом.
Его так легко не поймешь. Если ты меня обидишь, сказал Гейр однажды, то ни за что об этом не узнаешь. Он был гордым, сколь и заносчивым, высокомерным, сколь и верным. Друзей он терял пачками, возможно, потому, что с пути не сворачивал и не боялся говорить, что думает. А думы его всем или почти всем были не по душе. Зимой прошлого года мы пережили непустячный разлад; когда мы шли куда-нибудь в бар, то в основном молча сидели на табуретках у стойки, а если что и бывало сказано между нами, то обычно – его едкое замечание в мой адрес или о моих делах; ну и я не оставался в долгу. Потом он пропал с радаров. А через две недели позвонила Кристина и сказала, что он в Турции собирает материал для работы и вернется через несколько месяцев. Я удивился, это было неожиданно, и почувствовал себя задетым, что он ничего мне об этом не рассказал. Еще несколько недель спустя друг пересказал репортаж норвежского телевидения из Багдада: там у Гейра брали интервью как у участника «Живого щита»[19]. Я улыбнулся про себя, это было очень в его духе, но так и не понял, почему он хотел скрыть все от меня. Потом выяснилось, что я каким-то образом обидел его. В чем состояла обида, я так и не знаю. Но когда он четыре месяца спустя, проведя несколько недель под бомбежками, вернулся в Стокгольм с тонной кассет с интервью, все стало как прежде. Осенняя и зимняя хандра, походившая на кризис, исчезла, мы возобновили дружбу, и она началась с чистого листа.
* * *Мы с Гейром одногодки, выросли в нескольких километрах друг от друга на двух разных островах около Арендала – Хисёйя и Трумёйя, но знакомы мы не были, поскольку первым естественным пересечением должна была бы стать гимназия, но к тому времени я давно уехал в Кристиансанн. Так что впервые я встретился с ним на празднике в Бергене, где мы оба учились. Он обретался на периферии арендалской тусовки, с которой я был косвенно связан через Ингве, и, болтая с ним, я подумал: чем не друг, которого мне как раз не хватало, потому что в тот первый бергенский год друга у меня не было и я лип к Ингве. Мы несколько раз сходили куда-то с Гейром вечерами, он все время смеялся, мне импонировало его ухарство, к тому же в силу природного любопытства к людям он многое мог о них рассказать. Он был из тех, кто докапывается до сути, и тем выделялся. У меня появился друг, с этой приятной мыслью я прожил весну восемьдесят девятого года. Но тут выяснилось, что он уезжает, Берген был для него перевалочным пунктом, и сразу после экзаменов он запаковал вещи и уехал в Упсалу, в Швецию. Тем летом я написал ему письмо, но как-то не отправил, а потом он исчез из моей жизни и мыслей. Через одиннадцать лет он прислал мне по почте книгу. Она была посвящена боксу и называлась «Эстетика сломанного носа». Ухарство и страсть докапываться до сути у автора сохранились, заключил я через несколько страниц, а многое по сравнению со студенческими временами добавилось. Он три года боксировал в клубе в Стокгольме, чтобы поближе познакомиться с кругом людей, о которых собрался писать. Ценности, которые общество всеобщего благоденствия задвигает, такие как мужество, честь, насилие и боль, здесь сохраняли значимость, и мне показалось интересным, насколько иначе выглядит общество, если посмотреть на него с такой точки зрения, со старорежимным набором ценностей. Искусство здесь в том, чтобы, встречаясь с наблюдаемым миром, не переносить в него того, что ты почерпнул в другом мире, постараться увидеть незнакомый мир каким он есть, исходя из его предпосылок и условий, и уже затем, стоя на этом фундаменте, вновь посмотреть наружу. Тогда все выглядит иначе. В книге Гейр соотносит то, что он рассматривает и описывает, с классической высокой антилиберальной культурой, от Ницше и Юнгера до Мисимы и Чорана. В ней не было «все на продажу», ничто не измерялось в категориях цены, и, глядя оттуда, я обнаружил, насколько вещи, всегда воспринимавшиеся мной как естественная данность, чуть ли не часть меня, на самом деле, наоборот, относительны и произвольны. В этом смысле книга Гейра оказалась для меня столь же важной, как «Статуи» Мишеля Серра, где архаичность, в которую мы все по-прежнему погружены, выпирает наружу с тревожащей очевидностью, или как «Порядок вещей» Мишеля Фуко, где тщательно описывается давление, которое современность и современный язык оказывают на наше восприятие и наши представления о действительности и где разбирается, как мир одних понятий, в котором мы все укоренены и живем, у нас на глазах сменяется другим. Объединяет названные книги то, что в них создается топос вне современности: или на обочине мейнстрима что-то маргинальное типа боксерского клуба, и он становится анклавом, где продолжают жить важнейшие моральные ценности недавнего прошлого, или в глубокой истории, что полностью видоизменяет нас, какими мы были или думали, что были. Видимо, я незаметно сместился в этот пункт, ощупью и совершенно неосознанно, а потом в мою жизнь вошли те самые книги, их более-менее положили на стол мне под нос, и новое стало для меня очевидным. Они сформулировали связными словами мои догадки, чувства и предчувствия, как оно всегда и бывает с книгами, показавшимися тебе эпохальными. Глупое недовольство, глупое раздражение, глупая безадресная злость. Сформулировали, но не дали направления, ясности, четкости. Именно книга Гейра оказалась столь важной для меня еще и в силу схожести нашего с ним бэкграунда: мы были полными ровесниками, знали одни и те же места и определенных людей в них, мы потратили свою взрослую жизнь на то, чтобы читать, писать и учиться, – поэтому как получилось так, что он занимает радикально иную позицию? Начиная с младших классов школы меня и всех остальных детей призывали думать самостоятельно и критически. Понимание, что критическое мышление хорошо только до известного предела, а за этим пределом превращается в свою противоположность, в воплощенное зло, пришло ко мне уже в возрасте за тридцать. Что так поздно, спросит кто-нибудь. Отчасти в этом виновата моя неразлучная спутница, наивность, которая в своем простодушии деревенского толка могла поставить под сомнение само суждение, но ни в коем случае не его предпосылки, и, соответственно, никогда не задавалась вопросом, действительно ли «критический» является критическим, «радикальный» – радикальным, а «хороший» на самом деле хорош, хотя такие вещи обдумывает каждый разумный человек, когда он наконец вырывается из лап свойственной юности самопоглощенности и подчиненности взглядов эмоциям; отчасти в этом виновато воспитание, меня, как и многих в моем поколении, научили мыслить абстрактно, то есть изучать различные направления мысли в разнообразных областях знаний и уметь излагать их концепции более-менее непредвзято, желательно сопоставляя с другими направлениями мысли, и получать оценку именно за это, – хотя изредка и за мои собственные знания, мою любознательность, – но мысли и тогда не покидали пределов абстрактного, так что процесс мышления постепенно превратился в деятельность, оперирующую вторичными феноменами, направленную на такой мир, каким он представлен в философии, литературе, общественных науках, политике; а мир, в котором я жил – спал, ел, разговаривал, любил, бегал, который я нюхал и пробовал на вкус, который звучал, поливал дождем, задувал ветром, ощущался кожей, – он оставался вовне и не был предметом рассуждений. То есть я рассуждал и в нем тоже, но иначе, с практическим прицелом, способом «от-феномена-к-феномену», и с другими задачами: если в абстрактной действительности я думал ради того, чтобы ее объять рассудком, то в конкретной – чтобы взаимодействовать с ней. В абстрактной реальности я мог создать себя, себя как носителя мнений, а в конкретной я был какой есть: тело, взгляд, голос. Из этой конкретики и растет любая самостоятельность. В том числе самостоятельность мышления. И книга Гейра не просто рассказывала об этой реальности, она сама в ней пребывала. Он писал только о том, что слышал своими ушами, видел своими глазами и понимал увиденное и услышанное только благодаря тому, что стал частью описываемого мира. Такая форма рефлексии максимально соответствовала жизни, которую он описывал. Боксера ценят не за его мысли и высказывания, но за успехи на ринге.