banner banner banner
Годы в Белом доме. Том 2
Годы в Белом доме. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Годы в Белом доме. Том 2

скачать книгу бесплатно

Годы в Белом доме. Том 2
Генри Киссинджер

Геополитика (АСТ)Годы в Белом доме #2
В этом томе мемуаров «Годы в Белом доме» Генри Киссинджер рассказывает о своей деятельности на посту советника по национальной безопасности президента США Ричарда Никсона, о прорыве в отношениях с Китаем, о новой странице в отношениях с Советским Союзом и о трудных переговорах по завершению Вьетнамской войны.

Генри Киссинджер

Годы в Белом доме. Том 2

Henry A. Kissinger

WHITE HOUSE YEARS

Печатается с разрешения автора и литературного агентства The Wylie Agency (UK), Ltd.

Фотоматериалы предоставлены фотоагентством «ООО Галло Имиджес РУС» (Getty Images).

© Henry A. Kissinger, 1979

© Перевод. В. Верченко, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2020

Часть первая

1971 год

I

Американо-советские отношения: прорыв на двух фронтах

Во время короткого промежутка затишья Андрей Андреевич Громыко прибыл в Вашингтон в октябре 1970 года, и Ричард Никсон имел первую встречу в качестве президента с советским руководителем. Кризисы Сьенфуэгоса и Иордании были позади. Переговоры по договору об ОСВ было запланировано возобновить 2 ноября, переговоры по Берлину были начаты снова, и, несмотря на советский обман на Кубе и Ближнем Востоке, ставшая почти идефикс одержимость Никсона встречей на высшем уровне в Москве не спадала. В А. А. Громыко мы встретили искусного мастера, министра иностранных дел, который формировал политику для политбюро, не имевшего значительного опыта в знании внешнего мира, и который должен был управлять международными делами сверхдержавы из бюрократических джунглей, имея в качестве единственной силовой базы в них свою собственную компетенцию. Он был из числа выживших. Он пережил сталинский период, эпоху Молотова в Министерстве иностранных дел и изменчивую, как «американские горки», хрущевскую дипломатию. Ему было всего 34 года, когда его сделали послом в Соединенных Штатах Америки в 1943 году. Он был министром иностранных дел с 1957 года, когда сменил Дмитрия Трофимовича Шепилова после короткого пребывания на посту постоянного представителя в Организации Объединенных Наций с 1946 по 1949 год. В Овальном кабинете он встречался с Франклином Рузвельтом и каждым американским президентом после него.

Цена выживания включала пребывание в роли объекта для грубых шуток любого, кто занимал пост высшего советского руководителя. Хрущев и Брежнев в этом плане не отличались друг от друга. Хрущев однажды хвастался перед иностранным гостем, что, если Громыко прикажут сесть на брус льда со спущенными брюками, он это сделает без вопросов, пока ему не прикажут прекратить. Юмор Брежнева, хотя и не такой грубый, был в том же роде. Никто из них не ставил под сомнение, что одной из главных заслуг Громыко была буквальная преданность выполнению приказа в качестве гибкого инструмента деспотичной власти.

Лицо Громыко всегда расплывалось в улыбке, когда он становился объектом такой жестокой шутки. Только глаза оставались настороженными и слегка меланхоличными, как у гончего пса, который терпел необъяснимые прихоти своего хозяина и подчинял их своей собственной воле. Через все это Громыко пронес замкнутый вид своего рода достоинства. Он был преданным и сговорчивым, но не подобострастным. И непременно цель всегда достигалась там, где его компетенция определяла ход дискуссии. Он стал незаменимым движителем советской внешней политики, превосходным советским дипломатом, хорошо проинформированным, уверенным в себе и неуступчивым. Он никогда не приступал к переговорам, не изучив предмет обсуждения. Вначале он мало что знал о стратегических вооружениях, но изучил их настолько хорошо, что мог, в конечном счете, проводить затяжные боевые действия даже по самым незначительным вопросам. На самом деле для Громыко не было незначительных вопросов; каждый пункт продавливался с бесстрастным упорством, разрушая все разделительные линии и позволяя ему проталкивать то, что никогда не приняли бы за что-то существенное. Он однажды заставил меня вести дискуссию целый день о том, как подсчитывать количество советских ракет, которые не имеют никакого отношения ни к одному известному типу советских ракет или программ. Это было, по сути, с технической точки зрения абсурдом, хотя с точки зрения логики абсолютно безупречно. Это был доводящий до сумасшествия теоретический аспект, фактически не имевший никакого смысла, но, если его затронуть, он должен быть исследован на предмет подводных камней. (На этот раз обошлось без них. Вопрос был снят с переговоров на следующем заседании.) В другой раз Громыко заявил, что каждый из новых запланированных стратегических бомбардировщиков Соединенных Штатов, В-1, должен учитываться как три стратегических вооружения в общем подсчете на переговорах по ОСВ. Когда его спросили, почему, он задумался, а затем заявил, что он быстрее и появится над СССР раньше В-52. Представлять скорость в качестве стратегического критерия было совершенно новой идеей. Громыко был в замешательстве, когда ему объяснили, что В-1 был намного тихоходнее, чем ракеты, которые считаются только поштучно. В итоге он отказался от такого рода аргументации, сделав великодушный жест, но все же умудрился представить это как ценную уступку, за которую ему что-то полагается.

Обычно Громыко знал все нюансы предмета; это было равноценно самоубийству – вести с ним переговоры, без записей и не владея вопросами обсуждения. Он был неутомим и невозмутим. Когда он выходил из себя, всем было известно, что это тщательно спланировано. Довольно любопытно, но это снимало злость и напряженность. Его выходка никогда не носила характер личного выпада. У него была исключительная память, дававшая ему возможность накапливать каждую уступку, какой бы крохотной она ни была, которую, по его мнению, мы делали, – или даже просто намекали. Потом она становилась бы стартовой позицией на следующем раунде переговоров. Громыко не верил в гениальные ходы или значительные маневры. Присущая ему внутренняя осторожность и внутренняя политика Москвы не позволяли в это верить. До того как подняться в состав политбюро в 1973 году, он был исполнителем, а не творцом политики. После этого он стал намного влиятельнее и заметно увереннее в себе; ближе к концу моего пребывания на своем посту он, не задумываясь, даже станет поправлять Брежнева, если будет считать, что его шеф сбился с установленного пути.

Метод переговоров Громыко становился почти стереотипом. Он казался отражением национального характера и русской истории. Как Россия расширялась на протяжении столетий, постепенно заполоняя территории на плоской равнине, окружающей первоначальное Великое княжество Московское, так и Громыко предпочитал устойчивое давление смелому ходу. Он кропотливо накапливал минимальные достижения, пока они не превращались в важное отличие. Он рассчитывал на нетерпеливость своего партнера по переговорам, чтобы заполучить преимущество, которое никаким другим способом приобрести не мог бы. Он придерживал собственные уступки, по возможности, до самого последнего момента, почти всегда ближе к самому концу последнего запланированного заседания переговоров. Не было смысла тратить их попусту, как представляется, так он размышлял, пока имелась малейшая вероятность того, что противная сторона может уступить раньше. Ведя переговоры с неопытными переговорщиками, – а в сравнении с Громыко большинство переговорщиков были неопытными, – использовать такую технику было чрезвычайно эффективно. Когда, однако, кто-то это усваивал, то такая тактика оказывалась обреченной на провал. В конечном счете, становилось ясно, что, если можно охранить свое самообладание на достаточно долгое время, то Громыко раскроет, что у него в загашнике гораздо больше, чем был готов в этом признаться.

Если это было возможно, то Громыко даже само начало переговоров пытался выторговывать. Имеется в виду, что он уже требует уступок в качестве платы только за то, чтобы сесть за стол переговоров. А после этого начинает пытаться измотать своего противника за этим столом бесконечными пререканиями по поводу «общих принципов». Как только они согласованы, он будет пытаться повторно разбирать этот вопрос, уже пререкаясь по поводу проведения его в жизнь. Предварительные договоренности, таким образом, зачастую имеют тенденцию рассыпаться в ходе толкования их значения. Что бы ни говорил неодобрительно Громыко об увязках в принципе, он свято верил во взаимную увязку друг с другом каждой детали переговоров. Он предлагал каждую уступку в зависимости от ситуации, какого-либо продвижения по какой-то другой теме. И только после того как этот тяжелый процесс продемонстрирует ему, – а может быть, что важнее всего, его начальникам, – что лимон уже выжат настолько, что сделался совершенно сухим, Громыко станет продвигаться к решению вопроса, часто весьма и весьма быстро.

А затем берет верх внутренняя подозрительность, осложненная врожденной ненадежностью самой системы и бюрократической структуры, в которой он жил. Только раз этот мастер переговоров выдаст какие-то свои эмоции – на последней стадии переговоров, после того как соглашение, по сути, завершено. Тогда Громыко, судя по всему, оказывается во власти беспричинного страха, вызванного тем, что его партнер по переговорам совершит в последний момент некий трюк и обманет его. Он спешит с подписанием – показывая, что огромная напряженность прошедших месяцев и лет все-таки сказывается на его самообладании. Или, не исключено, он опасается злословия своих коллег, если сложное принятие решений оказывается напрасным. Прежние издевки в таком случае становились бы парадоксальным отражением полного отсутствия уверенности в себе, страхом быть обманутым в итоге, несмотря на самые неимоверные усилия.

Несомненно, стиль Громыко выработал благодаря советской системе. Он был слишком опытным, чтобы не знать, что какие-то предложения, которые он выдвигал, нереализуемы, даже при его упорной настойчивости. Но, вероятнее всего, он мог бы убедить своих начальников, а позже своих коллег по политбюро, только благодаря череде затянувшихся тупиков. Большая гибкость, возможно, представлялась подозрительной, подобно идеологической нечистоплотности или простой мягкотелости.

Каждый участник переговоров должен решить, в какой момент предельно допустимая выгода не стоит утраты доверия, вызванной всякими проволочками и мелкими затягиваниями, что уже фактически становится равнозначно бесчестному поведению. Непрофессионалы думают о великих дипломатах как о хитроумных людях; но умный дипломат понимает, что не может позволить обманывать своего партнера по переговорам. В конечном счете, репутация надежности и честности является важным качеством. Те же самые участники переговоров встречаются снова и снова; их способность работать друг с другом подрывается, если дипломат получает репутацию уклончивого или двуличного человека. Но в советской системе отсутствует поощрение за дальновидную сдержанность. Посему Громыко, как правило, действует, выторговывая уступки по мелочам, требуя при этом за свои минимальные изменения в позиции как можно более высокую цену. Он предпочитает бизнес не оптом, а в розницу – меньше риска. Для Громыко каждые переговоры были табула раса, некоей «чистой доской», когда все начиналось как бы заново. Все начиналось так, как будто не было никакой предыстории, и не устанавливалось никаких требований, никаких обязательств на будущее. Доверие, если оно вообще что-то значило, зависело от баланса интересов, который должен был определяться с нуля на каждых переговорах.

После 1973 года причина моих попыток удержать Москву от ближневосточных переговоров была частично геополитической, а частично заключалась в советском стиле ведения переговоров. Я был убежден в том, что прогресс в ближневосточной дипломатии зависел от подвижности, от сохранения позиций сторон сравнительно открытыми до тех пор, пока эти страны изучали не только правовые, но и психологические значения сказанного. Но я знаю, что Громыко, будь он вовлечен в это дело, предложил бы некий документ с бесконечными юридическими статьями, а затем педантично прорабатывал бы их одну за другой. Даже при советской доброй воле (которую я не принимал как саму собой разумеющуюся) это была дорога в тупик, к ветированию самых радикальных элементов, а следовательно, к взрыву, в конечном счете.

Порой тактика Громыко оставляла неприятное впечатление. Временами он – или те, кто принимал политические решения, – переигрывали сами себя. Абсолютный отказ пойти на риск, желание заполучить любую выгоду из переговоров привели к тому, как я уже продемонстрировал, что советские руководители упустили возможность проведения встречи на высшем уровне в 1970 году, когда наши переговорные позиции были слабыми, или в 1971 году до нашего объявления о пекинском саммите. Если бы Советы ответили в 1970 году, они, по крайней мере, осложнили бы реализацию нашей китайской инициативы и помешали бы нашей свободе маневра на Ближнем Востоке. Если бы Кремль прекратил свою игру в кошки-мышки в связи со встречей на высшем уровне весной 1971 года и объявил дату, его переговорные позиции значительно усилились бы. Наши многолетние критики и некоторые кремленологи возложили бы вину за любой тупик на переговорах с Москвой на наши шаги в направлении Пекина. А продолжив прессовать нас, Кремль по собственной оплошности предоставил полную свободу нашей дипломатии двигаться в направлении как Пекина, так и Москвы.

В то же время Громыко мне все больше нравился, и я стал даже уважать его. В рамках своей системы, которую представлял, он был честен. Он был человеком слова. Бывало очень трудно убедить его согласиться с чем-то, но он всегда придерживался согласованных с ним условий – или в случае необходимости изменения курса делал это с видимым смущением. Несмотря на его мрачный вид, он обладал прекрасным чувством юмора, хотя американский стиль острословия на первых порах ему не давался. Мы встретились в первый раз на приеме, устроенном президентом для глав делегаций в Организации Объединенных Наций в сентябре 1969 года. Громыко подошел ко мне и сказал: «Вы просто вылитый Генри Киссинджер». Я ответил: «Вы просто вылитый Ричард Никсон». Ему понадобилось несколько секунд на реакцию, особенно если учесть, что сопровождающие его лица не спешили улыбаться, пока он не дал отмашки. Через год он уже обрел свой стиль. Когда мы обсуждали с ним, через какой вход он должен пройти в Белый дом на встречу с Никсоном, Громыко сказал, что ему без разницы: охранники отдадут ему честь и пропустят его через любой вход, у которого он появится, кто может остановить президента? Чтобы убедиться в том, что все – особенно его коллеги – поняли, что это была шутка, он рассмеялся от души смехом, похожим на смех уличного Санта-Клауса.

Во время московского саммита 1972 года наши ксерокопировальные приборы сломались. Зная о репутации оруэлловской вездесущности КГБ, я спросил Громыко на встрече в Кремле в нарядном Екатерининском зале, не может ли он сделать несколько копий для нас, если мы протянем некоторые документы прямо к люстрам. Громыко ответил, не задумываясь ни на секунду, что, к сожалению, камеры были установлены еще царями, они годились для фотографирования людей, но не документов.

Его любимой словесной эквилибристикой было двойное или даже четверное отрицание. «Не исключено» для него было убедительным подтверждением согласия. Когда дела шли плохо, его лицо приобретало такой вид жалобного уныния, что так и тянуло в порыве сострадания ему уступить. Но более всего он бывал упорным в отношении любого курса, которым шел, используя любой аргумент, который у него находился под рукой. Однажды мы спорили вокруг двух сравнительно незначительных параграфов одного документа. Громыко настаивал громогласно, что параграфы – все параграфы – должны составляться как крещендо, то есть все время повышаясь, как бы кричать вплоть до кульминационного последнего предложения. Дав ему возможность выиграть по этому пункту, я столкнулся с ним с аналогичным аргументом по следующему параграфу. Громыко сухо ответил, что некоторые параграфы должны формулироваться в диминуэндо, то есть с понижением силы звучания, как бы шептать. Я дал ему шанс. Он не смог заполучить их оба. Он предпочел крещендо в обоих параграфах.

Без всякого сомнения, Громыко был одним из способнейших дипломатов, с которыми я имел дело. В какой-то период он одновременно вел переговоры по ограничению стратегических вооружений, предупреждению возникновения случайной войны, Берлину, торговле и множеству других менее значимых соглашений. Он показал себя высококвалифицированным, терпеливым и дисциплинированным переговорщиком. Он владел всеми этими темами, но не владел большим даром предвидения и не предлагал какую-то убедительную модель мирового порядка, однако этого не делала и система, которую он представлял. В его предназначение или в концепцию его собственной роли не входило ставить главные вопросы. Да он и не выжил бы так долго, если бы это делал. Чжоу Эньлай, обладая чувством культурного превосходства представителя древней цивилизации, смягчал острые углы идеологической враждебности, используя легкость манеры общения и кажущуюся непринужденной способность проникать в самую суть проблемы. Громыко как представителю страны, которая никогда не господствовала, кроме как при помощи грубой силы, не хватало этой уверенности в себе. Он должен был проверять свой характер и выдержку при каждом контакте. Было довольно легко недооценить его. Его напористость бульдозера была преднамеренным методом действий, а не индикатором его тонкости и искусности. Он защищал свою страну в бурные и смутные времена; он маскировал свои слабости; он продвигался к своим целям. Он не смог достичь окончательного величия, но достиг важных целей и редко совершал ошибки, которых можно было бы избежать. Не так уж много министров иностранных дел, кому следует отдать такую дань уважения.

В октябре 1970 года я начинал свои первые шаги в общении с Громыко. Он прибыл в Вашингтон во время короткого периода надежды. После официального прекращения дела Сьенфуэгоса казалось, что советско-американские отношения улучшатся. Переговоры по Берлину и контролю над вооружениями были запланированы. Накал на Ближнем Востоке ослабевал. Казалось, что имеется согласие в принципе по времени и повестке дня встречи на высшем уровне. Хотя советский ответ 25 сентября привел к переносу саммита на 1971 год, это, с точки зрения готовности Никсона, не мешало получить выгоды от раннего оповещения до ноябрьских выборов. Никсон также хотел убедиться в том, что планирование предстоящего саммита останется в рамках канала Белого дома. Он попросил меня изучить эти возможности с Добрыниным до его встречи с Громыко и особенно обеспечить все так, чтобы не допустить, чтобы Громыко обмолвился об этом в беседе с Роджерсом, который тоже будет присутствовать. То есть, чтобы не проговориться, что мы вели обсуждение вопроса о встрече на высшем уровне с апреля, поскольку государственный секретарь узнал об этом только несколько недель назад.

Скоро стало очевидно, что подозрения и напряженность лета и осени сказались на обеих сторонах. Предварительная встреча с Добрыниным 17 октября приобрела несколько саркастически желчный характер. В дополнение к своим традиционным проповедям относительно американских ошибок он сказал, что Громыко прибыл для того, чтобы узнать о том, приняли ли мы решение занять жесткую позицию. Я сказал ему, что он увидит готовность президента изучать перспективы более счастливого будущего. Речь, с которой президент планировал выступить в Организации Объединенных Наций через несколько дней, будет составлена в примирительных тонах. Добрынин отметил, что Громыко будет готов обсуждать встречу на высшем уровне с президентом.

Перед встречей президента с Громыко я написал ему памятную записку по принципиальным вопросам. Встреча проходит, как я отмечал, в момент небывалой чувствительности в американо-советских отношениях. Нам необходимо спросить себя относительно действий Советов на Ближнем Востоке, их военной вылазки на Кубе, их продолжающегося наращивания стратегических вооружений, их политики избирательной разрядки, направленной на отделение нас от европейцев. У нас нет никаких веских доказательств относительно конкретных подходов советских руководителей, маневрирования, которое должно происходить с их стороны накануне съезда партии и распределения власти среди советского руководства. Я советовал не делать никаких попыток стравливать одну фракцию в Кремле с другой; мы не знали достаточно хорошо ситуацию, чтобы натравливать «голубей» против «ястребов». Лучшее, что мы могли бы получить из наших отношений с Советским Союзом, это соблюсти собственные интересы и дать возможность Советам определиться со своими. Пока еще рано говорить на данном этапе пребывания президента на своем посту о достижении фундаментального прогресса, но это, совершенно очевидно, несовместимо с неослабевающим давлением в пользу односторонних преимуществ и постоянных усилий использовать «горячие точки», что характерно для советской политики на современном этапе.

На встрече 22 октября между Громыко и Никсоном присутствовали Роджерс, я и Добрынин (и переводчики с обеих сторон). Громыко озвучил те же жалобы, что Добрынин обрисовал 17 октября. Никсон – частично потому, что он хотел оставить открытой возможность встречи на высшем уровне, а частично потому, что это было в его стиле, – отвел все обвинения самым обычным способом, подчеркнув важность поиска областей согласия, особенно в переговорах по ОСВ и торговле. Провели обзор ситуации на Ближнем Востоке, в вопросе о Берлине, европейской безопасности и Вьетнаме. Громыко не представил ничего нового, а Никсон подтвердил американскую позицию. На встрече обстановка была более сердечная, чем раньше, но никакого прорыва по существу.

К концу встречи, однако, Громыко поднял тему, которую с нетерпением ждал Никсон: идея проведения встречи на высшем уровне. Со своим обычным мастерством двойного отрицания Громыко допустил, что мысли президента по этому вопросу не противоречили мыслям советского руководства. Он предложил, чтобы встреча была организована в какое-то время после апреля 1971 года в Москве. Никсон ради записывающего беседу сотрудника Государственного департамента сделал вид, что расценивает эту информацию как новое для него и весьма важное предложение. Никсон согласился, что саммит в Москве станет значительным событием; действительно, тема становилась так часто объектом неверного истолкования, что решение провести саммит не должно обрушиться на неосведомленную общественность и конгресс путем утечки. Он поэтому рекомендовал как можно раньше объявить об этом. Но Громыко не был бы в течение 15 лет министром иностранных дел, если бы соглашался на что-то просто так. Он намеревался использовать перспективу встречи на высшем уровне, чтобы оказать еще большее на нас давление по делам, представляющим предмет озабоченности для Советского Союза, таким как Берлин. Он стал возражать. Он не имел в виду, что объявление о встрече на высшем уровне должно быть сделано сегодня или завтра. Он возвращается в Москву 29 октября. Вскоре после этого можно было бы согласовать время объявления между ними. Никсон, не желая продолжать обсуждать эту тему в присутствии большой группы лиц, предложил показать Громыко свое убежище в здании исполнительного управления. Там, вдали от этой группы, находившейся в Овальном кабинете, он объяснил Громыко, что все приготовления к саммиту должны проводиться между Добрыниным и мной.

На следующий день Никсон выступил с важной речью в Организации Объединенных Наций, сделав акцент на американо-советские отношения. Не преуменьшая разногласия, Никсон занял примирительную и обнадеживающую позицию, как я и сказал Добрынину перед этим. Никсон подчеркнул наши постоянные темы: что в ядерный век классический образчик использования напряженности для извлечения односторонних выгод слишком опасен, что Соединенные Штаты хотели двигаться от эры конфронтации к эре переговоров, что мы готовы к урегулированию ожидающих своего решения вопросов на основе взаимности. Москве предоставлялся выбор между конфронтацией и переговорами; сам Никсон явно предпочитал последнее.

В тот день Никсон послал меня к Добрынину, который находился в Нью-Йорке, сопровождая Громыко в Организации Объединенных Наций, чтобы сделать еще одну попытку по поводу объявления о встрече на высшем уровне. Мы хотели бы объявить о саммите 29 или 30 октября из Сан-Клементе, как я сказал Добрынину. Не надо быть большим специалистом в области американской политики, чтобы понять этот совершенно очевидный маневр, проводимый так близко к нашим выборам в конгресс. Добрынин тут же предупредил о плохой связи (удивительное заявление для сверхдержавы) и медленном принятии решений. Но, в конце концов, он смилостивился и пообещал доложить Громыко и в Москву, имея в виду ускорить ответ.

Примирительная речь Никсона в ООН тем временем была тепло принята. Газета «Крисчен сайенс монитор» 24 октября переложила бремя ответственности на Советы: «Президент констатирует неотъемлемое мышление нынешней американской дипломатии. Мы аплодируем его ответственному призыву на высоком уровне. Мы требуем от московских лидеров аналогичного ответа». «Нью-Йорк таймс» 25 октября, отметив, что мы находимся «на перепутье», сказала, что ответ Москвы на новые вопросы Никсона «содержит ответ не только на разрядку, но и на будущее мира во всем мире».

Но отношениям не суждено было улучшиться в значительной степени. Второстепенные вопросы, как представляется, возникали почти постоянно один за другим и омрачали ситуацию. Вначале два американских генерала на маленьком самолете «Бичкрафт» 21 октября заблудились в районе турецко-советской границы и приземлились на территории Советского Союза. Никто не оспаривал тот факт, что незадачливые офицеры действовали непреднамеренно. Советские руководители, однако, не только «смотрели дареному коню в зубы», но и посчитали возможным отпустить их только за наличные. Добрынину дали указание поднять вопрос об освобождении осужденного за шпионаж советского агента Игоря Иванова. Идея обменять двух генералов, не имевших ничего общего с разведкой, на осужденного шпиона вызвала одно раздражение, тем более что Добрынин знал, что Соединенные Штаты уже рассматривали возможность освобождения Иванова. Затем в ноябре литовский моряк Симас Кудирка попытался сбежать со своего советского траулера на борт катера береговой охраны США во время переговоров о рыболовстве у берегов Массачусетса. Ошеломленный командир судна береговой охраны позволил советскому моряку забраться на борт и отправил Кудирку обратно. Это привело в ярость Никсона и меня, но все закончилось задолго до того, как кто-то из высокопоставленных официальных лиц узнал об этом деле или смог как-то помешать. (Позже оказалось, что Кудирка имел законные основания просить американское гражданство. Ему позволили эмигрировать в Соединенные Штаты после личного ходатайства президента Форда о нем перед Брежневым.)

Но реальная причина советской отчужденности была в другом. Мотивация Никсона относительно раннего объявления о визите была совершенно очевидна и носила политический характер. Советы не совсем ошибались, когда считали, что время не очень подходит с точки зрения внешней политики. Политбюро не хотело встречи на высшем уровне до решения вопроса о Берлине, и оно боялось, что, если дата саммита будет согласована, то у нас не будет достаточных мотивов продолжать эти переговоры. Еще одной и, вероятно, решающей причиной колебания Советов был неурегулированный характер взаимоотношений внутри советского руководства. После того как был свергнут Хрущев в 1964 году, Советским Союзом правил триумвират в составе Брежнева, Косыгина и Подгорного. Вплоть до почти конца 1971 года все наши связи высокого уровня с Советским Союзом проходили с Косыгиным. По мере приближения съезда партии все очевиднее стало доминирование Брежнева, но мы по-прежнему исходили из того, что принимать Никсона будет премьер-министр Косыгин. Громыко не высказал возражений, когда Никсон упомянул имя Косыгина в том контексте. Пока Москва не разобралась со своими внутренними приоритетами, политбюро станет проявлять осторожность, чтобы не подвергать риску свое единство во время саммита.

В конечном счете, советское руководство по-прежнему пока еще не исчерпало все возможности по выборочной разрядке в Европе. Ослабляя напряженность в отношениях с западноевропейскими союзниками, продолжая жесткую линию в отношении нас, Москва рассчитывала поддержать раскол среди западного альянса. В той мере, в какой нас обвиняли за напряженность, НАТО могло бы быть представлено в Европе как препятствие на пути к миру, которое превратило дружбу с Соединенными Штатами скорее в источник опасности, чем безопасности. Избирательная разрядка была способом поддержки европейского нейтрализма.

Через пять дней после разговора между Никсоном и Громыко Добрынин дал мне ответ на предложение о скорейшем объявлении. Подтверждалось советское желание провести встречу на высшем уровне. Содержалось согласие с президентом в том, что саммит должен быть тщательно подготовлен. Добрынин и я должны приступить к работе по этой теме немедленно. Время визита и соответствующее оповещение о нем как часть этой подготовительной работы, разумеется, будет обсуждаться. Но 30 октября со всей очевидностью слишком рано для такого события. Советское руководство отвергает «опасения» Никсона по поводу возможности утечек. Оно убеждено, что при таком небольшом числе осведомленных лиц об обсуждении вопроса о саммите не может быть такой опасности. В такой несколько пренебрежительной манере Советы обошли заходы Никсона.

Но если советские руководители полагали, что время работает на них, то они не совсем верно рассчитали. Они не могли завершить свою германскую политику без сотрудничества с нами, потому что парламент ФРГ затянул бы ратификацию восточных договоров без урегулирования вопроса о Берлине, а мы установили такую взаимозависимость с улучшением отношений между Москвой и Вашингтоном. Несколькими неделями спустя Кремль начал понимать, что его стратегия выборочной разрядки также не срабатывает. В середине декабря 1970 года он оказался неожиданно лицом к лицу с опасностью беспорядков в собственном дворе.

Польские бунты

Народное творчество утверждает, что революции случаются тогда, когда условия становятся отчаянными. Реальная жизнь, воспринимаемая со времен Токвиля, такова, что большая часть беспорядков возникала, как раз когда условия, как представлялось, улучшались. Полностью задавленные обычно слишком деморализованы, чтобы бунтовать. Насильственные перемены более всего вероятны, когда правительства становятся очень уверенными в себе, когда население чувствует, что у него появилось какое-то пространство для маневра, и когда имеет место некоторый прогресс, который подтверждает это ожидание.

Так случилось в Польше. 7 декабря 1970 года Брандт признал новые границы с Польшей и отказался от претензий Германии на возврат территорий к востоку от линии Одер-Нейсе. Он отправился в Варшаву для подписания договора, поклонился памятнику Героям гетто в Варшаве, а также совершил трогательный исторический визит в Аушвиц. Польский партийный руководитель Владислав Гомулка подумал – правильно, – что договор с Бонном снимет постоянный кошмар польского народа относительно ирредентистских настроений Германии, направленных на воссоединение утраченных земель. Он считал – ошибочно, – что сможет использовать свою новообретенную популярность для решения хронических экономических невзгод Польши. Неэффективные в своей основной массе отрасли промышленности Польши увеличили выпуск продукции, но стали затовариваться ненужной продукцией до тех пор, пока к 1970 году их запасы не достигли в общей сложности поразительных 50 процентов валового национального продукта. Плохие урожаи два года подряд усугубили обстановку, приведя к нехватке потребительских товаров и продовольственному кризису. Безработица усилила напряженность. В начале 1970 года 200 тысяч «избыточной» рабочей силы были уволены. Эти факторы вместе взятые привели к тому, что Польша с 1966 по 1970 год имела самые слабые темпы роста реальной заработной платы во всей Восточной Европе.

13 декабря, меньше чем через неделю после подписания западногерманского договора, польский режим поднял цены на мясопродукты в общей сложности от 10 до 33 процентов. Первые признаки беспокойства проявились в Гданьске на балтийском побережье. Протесты рабочих привели к массовым беспорядкам, которые распространились на два близлежащих города – Сопот и Гдыню. К 15 декабря работники судоверфей в Гданьске пошли маршем на партийные комитеты. Два дня спустя потребовались танки для подавления волнений в порту Щецин. 18 декабря демонстрации распространились на шахтерский город Катовице. 20 декабря Гомулку сменил на посту партийного секретаря Эдвард Герек, сказавший народу, что волнения были вызваны «поспешными концепциями экономической политики», которые «мы устраним». 23 декабря польский парламент назначил Петра Ярошевича премьер-министром вместо Юзефа Циранкевича. Он немедленно приказал заморозить цены на продовольствие на два года.

Эти драматические события столкнули нас с двумя проблемами. Самая непосредственная, ставшая в центре дискуссий в американском правительстве, состояла в том, как мы могли бы реагировать в случае подавления Советами польских волнений военным путем. К сожалению, почти 30-летняя послевоенная история не оставляла сомнений в том, что у нас имелось немного возможностей для военного вмешательства, что подтверждали исследования на случай чрезвычайной ситуации. Если мы не смогли бы упредить советское подавление, то у нас было мало средств не допустить его.

В отличие от моей точки зрения во время чешского кризиса 1968 года, я был убежден, что Советы будут крайне сдержанно вести себя в плане проведения военной оккупации страны такого размера и важности, как Польша. Самым важным аспектом польских бунтов были уроки, которые Советы могли бы извлечь из них. Советская политика стремилась поощрять западноевропейский отход от Соединенных Штатов, но, поощряя активизацию национальной политики Германии, Советский Союз пробуждал аналогичные национальные тенденции в Восточной Европе. Соглашение, решающее одну из национальных внешнеполитических проблем Польши на двусторонней основе с Бонном, подталкивало польское правительство на снятие внутренних проблем на национальной основе и тем самым ставило Советский Союз лицом к лицу с центробежными тенденциями в его империи в Восточной Европе. Я считал, что польские бунты подтолкнут Москву к Соединенным Штатам. 21 декабря я написал президенту:

«Советские руководители вполне могут также оказаться склонными посчитать, что восточная политика дестабилизирующе действует на Восточную Европу. К примеру, они могут посчитать, что договор с Германией привел Гомулку к выводу о том, что он может навязать населению непопулярный рост цен. Таким образом, Москва, не исключено, тоже захочет сделать паузу в своих отношениях с Бонном…

В то же самое время, если разрядка в отношениях с Бонном, по крайней мере на время, замедлится, советские руководители, если они предпочтут сохранить какие-то перспективы в плане разрядки напряженности, могут оказаться склонными к демонстрации некоторого улучшения отношений с нами».

Таким образом, к середине декабря 1970 года переговорные позиции между нами и Москвой, на мой взгляд, изменились. Мы фактически оказались в самом сильном положении с того времени, когда Никсон пришел к власти. Мы преодолели дела со Сьенфуэгосом и Иорданией; мы продемонстрировали нашу решимость оказывать сопротивление нажимам; Москва почувствовала хрупкость своего господства над Восточной Европой. И у нас был предохранительный клапан, о котором Кремль еще не знал. Примерно за десять дней до этого мы получили первое прямое сообщение от китайского руководства, предлагающее переговоры на высоком уровне.

Представив свою памятную записку, я провел несколько обстоятельных бесед с президентом относительно сложившейся ситуации. Я сказал ему, что настал момент, чтобы испытать канал между Добрыниным и мной. Я предположил, что Советы, возможно, созрели для того, чтобы нарушить тупик по ряду переговоров, из которых особенно важными были переговоры по ОСВ и Берлину, поскольку договор ОСВ оказал бы влияние на наш оборонный бюджет, а Берлин проверил бы на прочность нашу союзническую сплоченность.

Я сказал, что мы вновь должны будем столкнуться со становящимся почти ритуальным ежегодным наступлением конгресса на наш оборонный бюджет, символом чего стала противоракетная система (ПРО), которая также являлась нашим переговорным козырем на переговорах по ОСВ. Это заметно по тому, что начинают мобилизацию аналогичные с предыдущими боями силы, а боевые окопы сейчас заполняются теми же самыми лицами, столь привычными к конфронтации, что все стало концом конца. Ежегодно приглашаемая делегация представителей научных и академических кругов появится на слушаниях в конгрессе, все они будут выступать против ПРО как неэффективной, так и угрожающей стратегической стабильности программы. Повторение всего этого так до сих пор и не прояснило, как обе стороны подобной критики могут существовать одновременно. Ведущие сенаторы подхватят вызов выдвижением резолюций, предписывающих порядок осуществления наших развертываний или наши переговорные позиции, – это было переносом вьетнамского синдрома на другие области политики. «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост» представят в качестве сопровождения выходящие раз в две недели передовые статьи. Наша оборонная программа будет сокращена вначале самой администрацией, чтобы предупредить нападки со стороны конгресса, а затем вновь уже самим конгрессом, утверждающим таким образом свои прерогативы и стремящимся соответствовать мифу, с упорством маньяка распространяемому различными группами борцов за мир, который звучит так: только в случае ослабления конгрессом наших военных кругов наше правительство будет вести себя ответственно и прекратит войну во Вьетнаме. По соглашению с Советами или на основании решения конгресса, но, так или иначе, мы приближались к одностороннему завершению программы ПРО.

Но если бы такое случилось, Советы утратили бы всякие стимулы для прекращения наращивания наступательных вооружений. Именно поэтому президент и я настаивали на увязке ОСВ с программой ПРО для того, чтобы заморозить советское развертывание наступательных вооружений[1 - Официальное предложение о замораживании создания наступательных вооружений, разумеется, должно было затрагивать обе стороны. Но поскольку у нас не было новых развертываний, которые мы могли бы предпринять в пятилетний период, мы фактически говорили о советском замораживании.]. Министерство обороны не только поддержало, но и продавливало это предложение. В декабре 1970 года я настоял на том, чтобы президент начал переговоры по этому вопросу. Если бы мы не сделали это, нажим со стороны конгресса мог бы заставить нас утратить все рычаги давления на советское наращивание стратегических сил.

Я сказал президенту, что, как полагал, по Берлину соглашение потребует парламент ФРГ в качестве платы за ратификацию договоров канцлера Брандта с Москвой. А это требовало нашего одобрения как одной из оккупационных держав (Соединенные Штаты, Советский Союз, Великобритания и Франция) и, не исключено, нашей активной дипломатии. Наша главная роль сдерживала националистические подводные течения восточной политики; она также побуждала Советы искать нашей поддержки. Я описал проблемы Советов в памятной записке Никсону:

«Советы, возможно, серьезно задумались над тем, что они не могут идти на мартовский съезд партии, когда их западная политика находится в плачевном состоянии, – отсутствие прогресса в вопросе о Берлине, отсутствие движения в ратификации договоров с ФРГ, отсутствие перспектив получения экономической помощи от Западной Германии – и при понимании того, что мы играем ключевую роль в этом все более сложном переплетении вопросов».

В то же самое время у нас был большой интерес к делу улучшения жизни в Берлине: сохранить моральный дух населения и особенно устранить этот постоянный предлог для советского шантажа. К сожалению, переговоры по Берлину застряли в лабиринте бюрократических и околоюридических проволочек. Каждое предложение должно проходить через громоздкий механизм четырех держав, что, между прочим, исключало страну, более всего заинтересованную в исходе решения этого вопроса, Федеративную Республику Германия, официальные представители которой присутствовали только на заседаниях союзной консультативной группы. С учетом трудностей обговаривания каждого предложения внутри каждого правительства, затем между западными державами и в итоге с Советами в этом деле особых успехов не наблюдалось. Каждое изменение требовало недель, необходимых для разрешения противоречий, понятных только нескольким юристам, странная специализация которых заключалась в заумном предмете в виде Потсдамского соглашения 1945 года и его последующей юридической истории.

Для нас переговоры представляли особенную сложность. С одной стороны, мы могли бы добиться улучшения доступа в Берлин и ввели бы восточную политику в многосторонние рамки только в том случае, если бы были готовы выдержать длительный тупик. Это заставило бы Советы задуматься над тем, что им нужно соглашение по Берлину больше, чем нам. В какой-то степени мы уже этого добились. С другой стороны, в случае игнорирования и попустительства длительное затягивание, не предлагающее надежду на решение, очень сильно подрывало бы американо-германские отношения. Мы могли стать этакими мальчиками для битья, обвиненными Брандтом в блокировании его политики и осужденными его оппонентами за то, что мы позволили ему выбиться слишком сильно вперед из общих рядов. Если бы случился еще один Берлинский кризис, ответственность пала бы на нас. Нам постоянно твердили советские дипломаты, что Франция и Федеративная Республика Германия обвиняли нас в медленном продвижении на переговорах по Берлину. Хотя советское намерение было явно предназначено для того, чтобы посеять раздор между нами, в сообщении, несомненно, была крупица правды. Наши союзники не гнушались тем, чтобы направить советский гнев на нас, а Франции, как представляется, особенно хотелось, чтобы ее обхаживали.

Умонастроение Брандта проявилось в письме, написанном им Никсону 12 декабря, в котором он настаивает – не без доли критики – на ускорении переговоров по Берлину. Брандт рекомендовал, чтобы переговоры переходили в «непрерывную конференцию». В таких обстоятельствах мы могли предотвратить выход переговоров по Берлину из-под контроля только в том случае, если собирались играть активную роль. Любая другая позиция могла бы завершиться либо опасными уступками, либо Берлинским кризисом. У меня была другая причина, выходящая за рамки тактического урегулирования переговоров, которая состояла в том, чтобы испытать гибкость политики взаимного сдерживания. Вопреки всяческим потрясениям и кризисам, несмотря на мою твердую приверженность делу недопущения советских геополитических завоеваний, я чувствовал морально-политическое обязательство исследовать различные возможности сосуществования, несмотря на все неблагоприятные перспективы. Каждый политический руководитель обязан продемонстрировать на деле своему народу реальное положение дел и показать, что он прилагает максимум усилий для того, чтобы избавить человечество от ядерного холокоста, общего всесожжения. Скептики были озабочены тем, чтобы подобная политика, вводя в заблуждение свободные народы в плане реальной опасности, не подрывала их готовность защищать себя. Раскол, вызванный вьетнамской войной, увел меня в противоположном направлении. «Мирный вопрос» стали эксплуатировать некоторые люди, полные решимости подорвать доверие к правительству и, возможно, сплоченность общества. Им нельзя было оставлять злонамеренную монополию. Если мы собирались оказать сопротивление советскому экспансионизму, то должны были, как ни парадоксально, продемонстрировать, что все мирные инициативы были исчерпаны. Я в то время сохранял, и по-прежнему сохраняю, уверенность в том, что свободные народы могут достичь и того и другого, рассматривать свою безопасность через призму сильной обороны, одновременно изучая неопределенные перспективы достижения мира. И действительно, если они не в состоянии следовать к обеим целям, они не достигнут ни одной.

В долгосрочной перспективе я полагал, что период международного спокойствия должен был бы принести больше проблем Советскому Союзу, чем нам, поскольку его сплоченность отчасти поддерживалась постоянными ссылками на внешнюю угрозу. Длительный период мира, как я был убежден, приведет в действие больше центробежных тенденций в тоталитарных государствах, чем в промышленно развитых демократиях. Стагнация в экономике, неспокойствие среди национальных меньшинств и инакомыслие будут поглощать все больше энергии Советов. Геополитические перспективы Советского Союза станут все более и более проблематичными по мере усиления Китая и заживления в Японии травмы от поражения. Время не обязательно будет на советской стороне.

Я стал проверять свои догадки относительно того, что советские руководители могли бы быть готовы к серьезным переговорам, в продолжительном разговоре с Добрыниным, состоявшемся 22 декабря, два дня спустя после того, как написал Никсону о польском восстании. Я подтвердил нашу убежденность в том, что недавний политический курс Москвы несовместим с налаженными отношениями: обман в Сьенфуэгосе и постоянные попытки испытать на прочность пределы нашего понимания в этом деле; советская агрессивность на Ближнем Востоке; провокации в берлинских коридорах; задержка с освобождением двух заблудившихся генералов. Необходимо принятие фундаментального решения. Если политика отвоевывания мелких преимуществ будет продолжена, булавочные уколы легко превратятся в раны, подозрительность может усилить нежелание идти на контакт в случае возникновения кризиса. Но существовала возможность более конструктивных отношений. Я предложил, чтобы мы использовали наш канал связи для урегулирования некоторых неразрешенных вопросов на основе строгой взаимности. Что-то должно и непременно выйдет из наших переговоров, кроме взаимных обвинений.

Поскольку у Добрынина не было никаких указаний, он мог только в обобщенном виде излагать установленную советскую позицию в примирительной форме. Но он согласился с необходимостью растопить лед. Он заверил меня в том, что его правительство настроено на достижение понимания с Соединенными Штатами. Он согласился и с тем, что нам следует провести ревизию переговорных материалов и найти области возможного проявления гибкости.

6 января Добрынин оставил ноту в моем кабинете в Белом доме. Я был в Сан-Клементе с президентом. В характерной форме в ней подразумевалась уступка после выражения жалобы. Громыко специализировался на двойном отрицании в дипломатической переписке, как, впрочем, и в личных беседах. На этот раз жалоба заключалась в том, что Соединенные Штаты не выполняют обязательство, якобы взятое Никсоном во время его беседы с Громыко. Никсон сказал, что Соединенные Штаты не смогут проявить больше гибкости по Берлину, пока Советы не примут органическую связь Берлина с Федеративной Республикой Германия. Москва тем временем сделала дельфийское высказывание, которое можно было бы интерпретировать как признание неразрывной связи, однако без расшифровки ее характера или каких-либо советских обязательств в плане их уважения и соблюдения. В ноте Громыко указывалось на это высказывание как на ошеломительную уступку, открывающую возможности ведения переговоров по «всем вопросам… в виде своего рода пакета». Советы не настолько глупы; высказывание Никсона было из рода метафорических украшений, при помощи которых главы правительств избегают влезать в решение серьезных оперативных вопросов. Но какими бы ни были намерения Никсона, – а его главный мотив состоял в том, чтобы проскочить через берлинскую часть его справочного материала без принятия какого-либо обязательства, – принесенная Добрыниным нота в своей замысловатой форме показывала, что они готовились изменить свою позицию. До сего времени они настаивали на том, чтобы берлинские переговоры были сосредоточены на сокращении деятельности Западной Германии в этом городе в ответ всего лишь на подтверждение существующего статуса. Теперь они намекали на готовность двигаться к советским гарантиям доступа и улучшения жизни в Берлине. На этой основе уже можно было вести серьезные переговоры.

Я рекомендовал Никсону, чтобы мы дали позитивный ответ, в котором следовало бы настаивать на советских гарантиях доступа и четко определенном правовом статусе Западного Берлина. И я предложил увязать переговоры по Берлину с прогрессом на переговорах по договору ОСВ. Его, в свою очередь, мы сделали бы зависимым от советской готовности заморозить наступательные вооружения. Никсон одобрил эти рекомендации. Добрынина отозвали в Москву для срочных консультаций. Это могло означать, что советские руководители либо хотели быть недоступны из-за кризиса, который, как они знали, был неизбежен, либо они хотели избежать ответа на запрос, либо они действительно занялись серьезным анализом политики. Последняя гипотеза была более вероятной в данном случае; Добрынин отложил свой отъезд на 24 часа для получения нашего ответа на зондаж по Берлину.

После моего возвращения из Сан-Клементе я встретился с Добрыниным утром 9 января 1971 года в советском посольстве. Двухчасовая встреча оказалась решающей. Я выдвинул новые предложения по двум темам, которые обсудил и уточнил с Никсоном в принципе. Первой был наш ответ по Берлину. Я сказал Добрынину, что бессмысленно втягиваться в абстрактное толкование беседы между Громыко и Никсоном. Мы хотели две вещи от Советского Союза: во-первых, облегчить доступ в Западный Берлин и, во-вторых, получить советские гарантии по новым процедурам доступа. Мы не хотим, чтобы свобода Берлина зависела от доброй воли восточногерманского режима, на который у нас практически нет рычагов воздействия. Если советские руководители будут четко соблюдать свои обещания по этим двум вопросам, мы напрямую смогли бы подключиться к переговорам по Берлину. Мы были бы готовы провести предварительные переговоры по нашему каналу, и если бы они пошли хорошо, то заполнили бы их итогами созданный механизм четырех держав. Это неизбежно привело бы к консультациям с западногерманскими официальными лицами; мы не достигли бы никакого взаимопонимания с Советами без предварительного одобрения со стороны Бонна. Я предложил, как ясно дал понять во время последующего разговора, возможность намного ускорить темпы переговоров, но не давать все больше уступок.

В том, что касается ОСВ, то я предложил преодолеть тупик в связи с увязкой между ПРО и ограничениями наступательных вооружений[2 - 9 января не было никакого письма президента Брежневу или встречи президента с Добрыниным, как предполагается в некоторых материалах. Была только моя инициатива, – одобренная президентом, – по президентскому каналу с Добрыниным. (Первый контакт между Никсоном и Брежневым имел место в августе 1971 года.)],[3 - Н-р, РН: Мемуары Ричарда Никсона. С. 523. См. также Маркиз Чайлдс, «Вашингтон пост» 1 июня 1971 года.]. Я сказал Добрынину, что мы приняли бы советское предложение о проведении переговоров по договору о ПРО, при условии, если Советы немедленно начнут переговоры об ограничении стратегических вооружений. Оба вида переговоров должны были бы завершиться одновременно. Ограничение наступательных вооружений состояло бы из договоренности о том, что ни одна сторона не начинает создавать новые МБР наземного базирования, пока идут переговоры. Мы были бы готовы выдвинуть позже новое предложение о ракетах, запускаемых с подводных лодок. Результаты могли бы быть выражены в обменных письмах между президентом и Косыгиным (все еще считавшимся у нас партнером Никсона на переговорах).

По ОСВ и Берлину я предложил механизм упрощения сложного аппарата, который создавал тупиковые ситуации и вызывал неизбежное недовольство со стороны общественности. Любые успешные переговоры должны базироваться на балансе взаимных уступок. Но как добиться такого баланса – это весьма сложный процесс. Последовательность, в какой делаются уступки, становится очень важной. Все может провалиться, если каждый шаг должен отстаиваться самостоятельно, а не в рамках общей мозаики еще до проявления ответного взаимного шага. На начальных формирующихся стадиях переговоров в силу этого секретность становится жизненно важным элементом, как это поняла администрация Картера, когда ее усилия по открытой дипломатии подорвали несколько многообещающих инициатив. Очень часто важным элементом становится и скорость. Каждый вид переговоров достигает критической точки, когда они быстро двигаются к завершению или переходят в стадию застоя. Такое случается, когда высшие уровни правительства должны сами участвовать в них, чтобы преодолеть бюрократическую инерцию. Я предложил Добрынину механизм и заверения в секретности и скорости.

Добрынин задал несколько острых вопросов. Интересуясь этим, он также пытался добиться прорыва по Ближнему Востоку, но я остановил его. Я не считал, что условия для этого созрели. К этому времени Добрынин уже знал меня довольно хорошо, чтобы не питать иллюзий по поводу моих намерений провести два вида переговоров – по Берлину и по ОСВ – в тандеме. А я узнал достаточно о советской системе, чтобы быть уверенным в том, что советское руководство могло действовать решительно и быстро, когда хотело. Добрынин пообещал дать ответ быстро. Уверен, что это было из тех обещаний, которые непременно будут выполнены. Добрынин вернулся менее чем через две недели. 23 января он пришел в комнату Карт в Белом доме весь преисполненный энтузиазма. Политбюро, как он сообщил, изучило наши предложения с большим интересом. Он встретился со всеми высшими руководителями и может сказать мне, что условия для встречи на высшем уровне сейчас просто блестящие. (Я на самом деле не затрагивал этот вопрос 9 января, но Добрынин, несомненно, видел некоторые выгоды в разыгрывании предполагаемого желания Никсона для игры на публику.) Советские руководители предпочитали бы июль или август; сентябрь, тем не менее, тоже подошел бы. Разумеется, вначале нужно добиться какого-то прогресса. Но все сейчас были преисполнены оптимизма. Разродившись советской концепцией увязки, Добрынин обратился к нашей. Советские руководители были в восторге от того, что я хочу сам принять участие в переговорах по Берлину. Им говорили Брандт и Бар, что из всех американских руководителей я лучше всех понимаю ситуацию в Германии. (Это, возможно, так и было; в то же самое время Москва, должно быть, решила, что игра на моем тщеславии не помешает.) Хотя официальные позиции не будут выдвигаться до фактического начала переговоров, Добрынин мог сказать мне сейчас, что предложение о том, чтобы Советский Союз предоставил какие-то гарантии, серьезно изучено Москвой. Как он сказал, становится ясно, что на Москву оказывается давление с целью достижения скорейшего соглашения по Берлину. Она пришла к пониманию того, что никогда не получит вожделенные европейские договора до тех пор, пока не будет достигнута договоренность по Берлину. И придется за это заплатить определенную цену.

Что касается договора ОСВ, то Добрынин не был настолько определенным. Однако имелась хорошая возможность того, что Москва примет идею объединения оборонительного договора с замораживанием наступательных вооружений. Он поднял ряд практических вопросов. Один был настолько же сложным, насколько и затруднительным. В какой из многих версий проектов по ПРО, выдвинутых либо на переговорах по договору об ОСВ или в конгрессе, мы заинтересованы на самом деле. Я мог только с запинкой сказать, что мы сами еще не решили. Это был один из тех случаев, когда правда не столь желательна. Советам было непросто разобраться в позиции нашего конгресса (трехступенчатая система, защищавшая МБР), в нашем официальном предложении по ОСВ (национальные командные органы, то есть Вашингтон и Москва) и в личных убеждениях нашего главы делегации на переговорах по ОСВ (которые представляли собой полный запрет). Я дал ясно понять, что переговоры по ОСВ будут корректироваться с шагами на переговорах по Берлину.

Советские дипломаты никогда не упускают возможность обратиться к бесконечному списку советских предложений. Теория, думаю, такова, что никто со всей определенностью не скажет, когда партнер по переговорам может по рассеянности или по невнимательности пойти на уступку. По меньшей мере, руководство в Москве, как представляется, требовало ощутимое подтверждение того, что его представитель не потерпел неудачу из-за недостатка напористости. После того как я вновь избавился от всех старых заготовок Добрынина – Европейской конференции по безопасности и Ближнего Востока в качестве ведущих тем, – мы согласились встречаться на регулярной и систематической основе, согласно установленным мной подходящим процедурам.

Я включился в два вида переговоров почти богословско-теологической сложности. Берлин затрагивал жизненно важные интересы трех других наших союзников и Советского Союза, и по нему работали уже два установившихся форума. Вопрос о договоре по ОСВ затрагивался на официальных переговорах, поочередно проводимых в Хельсинки и Вене и подкрепленных неимоверно большим количеством технических и основных комитетов, часть которых я возглавлял. И если бы мы не проявляли большую осторожность, могли бы взорваться все предохранители.

Канал начинает действовать

К концу 1970 года я уже проработал с Никсоном почти два года; мы помногу говорили почти ежедневно, прошли через все кризисы в теснейшем сотрудничестве. Он все больше и больше был склонен перепоручать мне тактическое управление внешней политикой. Примерно в течение первого года я представлял обычно на одобрение Никсона краткое содержание того, что предполагал сказать Добрынину или северным вьетнамцам, к примеру, перед каждой встречей. Он редко менял что-либо из этого, хотя так же редко не делал каких-то жестко звучащих наставлений. К концу 1970 года Никсон больше не нуждался в такого рода памятных записках. Он предпочитал уже одобрять стратегию, обычно устно; он, как правило, почти никогда не вмешивался в повседневное претворение задуманного в жизнь. После каждого раунда переговоров я представлял ему большую памятную записку и анализ. У Никсона, таким образом, были все возможности определять, выполняются или нет все его пожелания. Но я не могу вспомнить ни одного случая после 1971 года, когда он изменил бы ход переговоров, если они уже были в действии. Я знал, к чему стремился Никсон. Мы совместно определяли стратегию. Он не считал, что дирижер должен показывать, что один играет на всех инструментах в оркестре.

Но если я был уверен в поддержке со стороны Никсона, то совершенно не мог так сказать об остальном правительстве. Риск любых переговоров в большом бюрократическом механизме состоит в том, что те, кто исключен из этого, могут всегда заявить, что сделали бы все лучше, и чем меньше кто-то вовлечен в дело, тем больше подвергается искушению критики. Не подключенные к процессу взаимной притирки могут подчеркнуть максимальные цели; не будучи в курсе препятствий, могут списывать каждую уступку на отсутствие твердости или умения вести переговоры. Методика, которую я изобрел, усиливала решительность на переговорах, но затрудняла очень сильно выработку консенсуса по поводу результата переговоров.

И потом, существовала проблема овладения той или иной темой. У меня был слишком небольшой аппарат для того, чтобы вести одновременно два вида переговоров. Контроль над межведомственным аппаратом служил в качестве дополнительной поддержки. Он позволял мне использовать бюрократическую систему, не раскрывая наши цели. Я, бывало, выдавал как плановые задания те вопросы, которые на самом деле были предметом переговоров. В таком духе я мог узнавать мнение ведомств (как, впрочем, и необходимые справочные материалы) без формального «согласования» моей позиции с ними. То, что я предлагал Добрынину, отражало аппаратный консенсус, и было, вероятно, тверже, чем была бы официальная позиция на переговорах. Это объяснялось тем, что ведомства обычно занимали более жесткие позиции на межведомственных встречах по планированию работы, на которых можно получить репутацию радетелей бдительности без какого-либо риска, чем во время подготовки к конференции, в которой всегда найдутся ведомства, имеющие большую заинтересованность в успехе.

Такого рода чрезвычайные процедуры президент сделал по существу необходимыми, потому что не только не доверял своему кабинету, но и не хотел отдавать его членам прямые распоряжения. Никсон опасался утечек и уклонений при установлении строгой дисциплины. Но он был настроен решительно добиваться своих целей; таким образом, он поощрял процедуры, которые вряд ли стали бы рекомендовать в учебниках по государственному управлению и которые работали тайно, а не напрямую в рамках существующих структур. Это действовало деморализующим образом на бюрократию, и она, будучи отрезанной от процесса, реагировала особым подчеркиванием независимости и своеволия, что заставляло Никсона обходить ее в первую очередь. Но это срабатывало; получался тот уклончивый сорт кропотливого планирования и четкой артикуляции, от которых зависит успешная политика. В 1971 и 1972 годах эти методы привели к прорывам в вопросе об ОСВ, открытии Китаю, соглашении по Берлину, встречах на высшем уровне в Пекине и Москве без каких бы то ни было осечек. Результаты следовало судить по их заслугам, хотя признаю, что цена была уплачена в соответствии с достижениями, и не считаю, что это следовало бы повторить. В случае с ОСВ официальные переговоры шли на основе требуемых периодических президентских указаний. Отсюда, я знал мнение ведомств как в виде абстрактного планирования, так и в отношении к конкретным переговорам. Было совершенно очевидно, что давление в пользу заключения соглашения только по одной ПРО нарастало внутри самого правительства. Несколько членов переговоров по договору ОСВ открыто отстаивали это. Представитель Министерства обороны договорился бы об одном соглашении по ПРО, если бы была увязка с замораживанием только одних тяжелых ракет, оставив все остальные ракеты не замороженными. Джерард Смит ратовал за запрещение ПРО или защиты органов национального командования в обмен на некоторые ограничения не уточненных видов наступательных вооружений, но такой подход с точки зрения использования козырей затруднял проталкивание любой программы ПРО в конгрессе, который не очень-то хотел тратить деньги на то, что подлежало бы демонтажу. Государственный департамент склонялся к соглашению об одной только системе ПРО, но был не очень-то готов настаивать на этом. Короче говоря, если бы мне удалось добиться успеха в увязке договора по ПРО с замораживанием всех стратегических ракет, я был бы весьма уверен в своих позициях, потому что добился бы большего, чем отстаивали ведомства.

С Берлином было намного сложнее управляться. Юридические позиции формировались на протяжении десятилетий Берлинского кризиса. Обремененные наслоениями традиций и с трудом достигнутого консенсуса, они не могли быть просто изменены президентским решением. Наша политика должна была вырабатываться по согласованию с тремя союзниками, ни один из которых не позволил бы прежним обвинениям о вмешательстве со стороны США встать на пути обвинения нас в излишней гибкости.

Продвигаться дальше без полной поддержки со стороны Брандта было невозможно, а для этого мне необходимо было встретиться с близким советником Брандта Эгоном Баром. Но в какой-то момент переговоры с Советами должны завершаться на форуме четырех великих держав. Поэтому мне также было необходимо заручиться сотрудничеством со стороны нашего посла в Бонне Кеннета Раша, который в силу занимаемой должности вел официальные переговоры по Берлину с нашей стороны.

Раш занял посольскую должность через частную промышленность; его последним важным постом была должность президента и директора корпорации «Юнион Карбайд». Никсон знал его, потому что он преподавал в юридической школе Университета Дьюка, хотя в то время он не встречался с Никсоном. Он был близким другом Джона Митчелла, в то время генерального прокурора. Это оказалось одним из лучших назначений Никсона. Спокойный, обладающий аналитическим умом, вдумчивый, Раш вел сложную роль в Бонне весьма тонко и умело.

Проблема Бара была схожа с моей. Ему приходилось иметь дела с переговорами, о которых не знало Министерство иностранных дел. С учетом давних бюрократических традиций в Германии это было гораздо труднее осуществлять в Бонне, чем в Вашингтоне. Ни один нормальный канал связи не казался заслуживающим достаточного доверия. Не мог Бар и просто прибыть в Вашингтон под тем или иным предлогом, не вызвав имевших место в прошлые годы споров относительно его юрисдикции. Государственный департамент стал бы настаивать на участии в наших беседах, а западногерманское Министерство иностранных дел попросило бы направить ему отчет. Для того чтобы обойти все эти проблемы, я отправил курьера в Бонн 27 января с личными письмами Бару и Рашу. Я сказал Бару, что мы готовы принять предложения канцлера ускорить переговоры по Берлину; следовательно, настоятельно необходима наша с ним встреча. Я рассчитывал, что он прибудет, имея полные полномочия от канцлера. В качестве открытой цели его поездки я дал инструкции курьеру передать приглашение вице-президента (в качестве председателя национального космического совета) принять участие в запуске космического корабля «Аполлон-14» на Луну 31 января 1971 года. Прими Бар это предложение, я принял бы участие в этом мероприятии, а затем организовал бы его перелет в Нью-Йорк, и мы могли бы переговорить в самолете. Бар немедленно принял предложение, отправившись в Вашингтон в течение 24 часов. Там я уклонился от встречи с ним, а встретился во время перелета на мыс Кеннеди 30 января.

Письмо Кену Рашу было вручено тем же посланцем. Для оправдания поездки Раша в Вашингтон я организовал телефонный звонок от его друга Джона Митчелла. Он в качестве предлога использовал желание обсудить политические назначения с послом. Государственный департамент утвердил поездку Раша на «консультации», и я встретил его вечером 3 февраля в вашингтонских апартаментах Митчелла в Уотергейте, до сего времени пока еще мало кому знакомом жилом комплексе.

Я проинформировал Добрынина о своих действиях (его правительство, несомненно, узнало бы так или иначе от Бара), добавив, что Москва могла бы что-то выдвинуть для того, чтобы придать всем участникам некое чувство доверия. К моему удивлению, Добрынин появился в течение 24 часов с предложением того, от чего Советский Союз раньше полностью отказывался. Советы настаивали на том, что процедуры доступа касались только двух Германий; нашим требованием в случае возникновения проблемы было бы наличие нормальных процессов международного права в отношении Восточной Германии, которую мы даже не признавали. Следовательно, мы мало что могли бы сделать в плане реализации своих требований. До сего времени Советы пытались использовать ненадежное географическое положение для того, чтобы повысить международный статус Восточной Германии, отвергая всякую ответственность за возможные осложнения в плане доступа. А теперь они предлагали, что при каждом новом урегулировании по Берлину каждая из четырех великих держав имела бы право обратить внимание остальных на нарушения – неубедительная и пока еще неудовлетворительная ссылка на ответственность четырех великих держав. Пока это был только предварительный шаг к существенным советским гарантиям. Но любой знакомый с тактикой Громыко знал, что он никогда не начинает с излишне щедрых изначальных позиций.

Ухищрения с Баром сработали, и 30 января мы, как и планировалось, прибыли на мыс Кеннеди на запуск ракеты на Луну. Я всегда считал, что наблюдение за запусками в космос больше подходит детям. Но был глубоко потрясен в ту ночь, когда наша небольшая группа посетила в полночь ракету «Сатурн-5». Для находящихся в выгодном положении зрителей, расположившихся за километры от стартовой площадки, стоящая одиноко ракета без опорных подставок не выглядела так потрясающе. Но по мере приближения к ней она становилась гигантской в своих размерах, превращая нас в карликов, и нам было как-то стыдно за самих себя.

Я знал о дебатах, которые велись вокруг пользы космических программ. Чувству приключенчества ранних этапов пришло на смену препирательство по поводу национальных приоритетов. Но я считал, что нам нужны космические программы, помимо сугубо научных доводов, потому что общество, которое не стремится за горизонты, вскоре сузит их само. Довод о том, что надо вначале разрешить все наши проблемы на Земле, прежде чем устремляться за пределы нашей планеты, навечно прикует нас к земле. В мире не будет никогда мира без проблем. Они превратятся скорее в навязчивую идею, чем в вызов, пока человечество не станет постоянно расширять свой кругозор. Колумб никогда бы не открыл Америку, если бы Европа в XV веке действовала в соответствии с необременительным лозунгом о том, что ей нужно вначале решить все собственные проблемы. И, как это ни парадоксально, эти проблемы стали бы неразрешимыми, а Европа задохнулась бы в растерянности. Вера дала движущие силы для такой переменчивой одиссеи человечества. Но как и о чем мечтают в технократический век? Как человек восстанавливает веру, которая заставляла небольшие крестьянские общества строить соборы со шпилями, устремленными в небеса, крупные монументальные здания, для завершения строительства которых требовались столетия, сохраняющие в камне свидетельства их настойчивости и размаха устремлений? Никто не мог знать, что мы обнаружим в космосе: Луна была только первым маленьким шагом. Я помнил слова одного астронавта, который говорил мне, что самый жуткий момент настал, когда он вступил в капсулу подъемника. Впервые не было операторов. Все пребывало в тишине, когда его вскоре собирались запустить в путешествие, из которого, как он знал, мог и не вернуться самостоятельно. И он почти запаниковал.

И мне казалось, что в то время как я стоял там, на мысе Кеннеди, со своей дочкой Элизабет, которой в то время было 10 лет, и сыном Дэвидом, которому тогда было 8 лет, нас как бы накрыло, каждого по-своему, чувство одиночества. Они будут жить в мире, субъективно отличающемся от моего; их восприятие реальности носит совершенно иной характер. Я знал только национальные границы, когда был ребенком. Космос был за пределами моего воображения. О телевидении и мысли не было. Они же оба будут менее сдержанными и более прозаичными. Горизонт не стал бы их пределом, каким он был для меня. Как ни странно, но их физические возможности достижения чего-либо, скорее всего, будут сопровождаться ослаблением их воображения. Мое поколение было воспитано на книгах, заставлявших читателя вызывать в воображении собственную реальность. Реальность моих детей представлялась им ежедневно на телевизионных экранах, и они могли впитывать ее пассивно. И, тем не менее, они жили в мире, в котором путешествия на сотни миллионов километров определялись ускорением, приданным в первые десять секунд, которое затем по большей части не менялось, – такое понятие было за пределами моего воображения в их возрасте.

Что бы ни случилось, как я полагал, сейчас я был в числе тех, кто имел власть придавать изначальное ускорение, превращая будущие поколения в участников путешествий, которые они сами не выбирали. Если наша цель была ошибочной, даже самый опытный навигатор не был бы в состоянии исправить ее. Наша задача состояла в том, чтобы взять на себя ответственность и найти траекторию к миру, в котором еще никто не бывал. Но у нас также была опасность проскочить в некий вакуум. Наши самые важные решения будут заключаться в том, начинать или нет наше путешествие, а решающим качеством, которое нам требовалось, была вера в будущее, созданная отчасти благодаря акту о приверженности этому делу.

Пока астронавты, вызвавшие такие размышления, направлялись к Луне, Бар и я отправились обратно в Нью-Йорк и в приватной обстановке небольшого военно-транспортного самолета «Джет стар» проговорили весь путь о Берлине. Бар выступал за ускорение переговоров и был полон энтузиазма по поводу моей готовности подключиться к решению этого вопроса. Но теперь могли ли мы, от имени глав наших правительств, вести важные переговоры, о которых не знали наши собственные министры иностранных дел, – и как мы могли помешать Советам настраивать четыре западные великие державы одну против другой? Поскольку я знал, что Бар был в тесном контакте с советскими дипломатами, я настоял на том, чтобы мы информировали о каждом контакте с советскими или восточногерманскими представителями по Берлину, и по остальным вопросам мы договорились о сложном процессе проведения консультаций. Бар и Раш вместе должны были сформулировать предложения по трем направлениям – процедура доступа, гарантии и действия Федеративной Республики Германия в Берлине – и прозондировать реакцию наших союзников. Я затем смогу обсудить их с Добрыниным, после чего Раш или Бар вынесут их на официальные каналы. Вопреки всему трехмерные шахматы заработали. В течение семи месяцев мы добились соглашения, которое выдержало испытание временем.

Все вопросы с Кеном Рашем были улажены на нашей встрече вечером 13 февраля в апартаментах Джона Митчелла. Раш согласился с тем, что, возможно, ни один план не сработает в конкретных временных рамках. Если тупиковая ситуация окажется излишне затянувшейся, Брандт попытается сам ее взломать, обвинив нас в не претворенных в жизнь Германией национальных чаяниях и, не исключено, начав новый и более независимый национальный курс. Раш усомнился в том, сможем ли мы справиться с Берлинским кризисом и сопутствующими внутренними волнениями в Германии, когда все еще продолжалась война во Вьетнаме.

Оставалось только установить канал связи. ЦРУ, разумеется, оставалось доступно. Раш считал, что главный резидент не мог не ввести в курс дела кого-нибудь из своих подчиненных, кроме того, он был довольно близок к кому-то из посольского персонала. Но, что важнее всего, резидент не мог посещать очень часто Бара для получения или передачи посланий, не вызывая подозрений. Мой заместитель Ал Хэйг нашел решение. Он разработал совместно с офицером по связи с ОКНШ капитаном ВМС Рембрандтом Робинсоном сложную цепь специальной связи по каналам военно-морских сил с офицером ВМС во Франкфурте. Она была установлена руководителем военно-морских операций адмиралом Элмо Зумволтом, позже ставшим ярым противником такого рода дипломатии. Офицер во Франкфурте был описан мне в памятной записке от Хэйга как «полностью надежный» и свободный от любых «обязательств перед нашим посольством или какими-либо другими разведывательными или ведомственными интересами». Чем он занимался во Франкфурте, я даже представить себе не мог и не собирался интересоваться, что и было очень хорошо. В любом случае, офицер ВМС, имея специальные телефонные номера от Бара и Раша и свой собственный, стал важным звеном. Телеграммы Государственного департамента о Берлине постоянно становились достоянием гласности, у них была слишком большая разметка о рассылке. Передачи по каналам связи ВМС никогда этим не страдали. И мы были признательны за то, что нас не коснулось эта осложнение, потому что к началу февраля как ОСВ, так и Берлин уже были готовы к секретным переговорам.

Переговоры по ОСВ и соглашение от 20 мая

Когда я стал рассматривать возможности прорыва по договору об ОСВ с Добрыниным, официальные переговоры, которые возобновились в Хельсинки в начале ноября, оказались в тупике, точно так же, как и наши внутренние дебаты. Существовала формальная договоренность в нашем правительстве о том, что Соединенные Штаты будут стоять на своем последнем предложении от 4 августа 1970 года, которое ограничивало бы обе стороны «согласованным количеством» ракет и бомбардировщиков и ограничивало бы количество советских тяжелых ракет 250 единицами (количеством, которое к концу 1970 года Советы уже превзошли). Как я уже отмечал, многие члены делегации на переговорах по ОСВ были в приватном порядке не очень тверды в отстаивании этих предложений.

В том, что касается ПРО, наши позиции на переговорах были в полной неразберихе. Советы приняли наше предложение системы, ограниченной органами национального командования (ОНК), на которую не получали финансирования от конгресса. Мы запрашивали конгресс о финансировании трех площадок, которые, однако, не включали национальную столицу. Расхождение между нашей переговорной позицией и конкретной программой все больше расширялось. Сенатор Джон Стеннис сказал Джерарду Смиту в октябре, что вопрос о ПРО «портит» все дебаты о расходах на оборону.

Для того чтобы очистить бюрократические записи, я запросил Смита по закрытым каналам, согласен ли он с тем, чтобы ограничения оборонительных и наступательных вооружений оставались взаимоувязанными. Ответ Смита был не без двусмысленности. Фактически он оставлял открытыми все возможности для запрета ПРО на переговорах и полное закрытие программы ПРО конгрессом. Его личное возражение по-прежнему касалось необходимости раздельного соглашения по ПРО, что Советы вновь предлагали в декабре. Тем не менее он настаивал на том, что «моментальный» отказ принесет ненужные волнения. Президент, возможно, захочет «пересмотреть» свою политику неприятия отдельного соглашения по ПРО. В итоге вопрос о ПРО вновь возник внутри самой администрации.

Действительно, дебаты относительно позиции по договору об ОСВ начали сливаться с приобретающими почти религиозный характер ежегодными выступлениями против ПРО. В очередной раз стало нарастать давление со стороны общественности. 17 января 1971 года «Нью-Йорк таймс» приняла за нас советское предложение по ПРО, осудив настойчивое желание президента увязать наступательные и оборонительные вооружения. 26 января самая первая кандидатура на пост президента на выборах от Демократической партии сенатор Эдмунд Маски объявил о своем вкладе в дело поощрения советской гибкости. Во время своего недавнего визита в Москву он сказал премьеру Косыгину, и это было подтверждено сенатором, что «в Соединенных Штатах есть круги, которые хотят урезать расходы США на вооружения». Сенатор не считал это вредным для нашей внешней политики – от кандидата на пост президента сказать советскому премьеру, что влиятельные члены конгресса стремятся сократить нашу оборону: «Поскольку я могу говорить об этом с трибуны в сенате, я не вижу никаких треклятых причин, почему я не могу сказать это же самое Косыгину»[4 - «США раскололись в вопросе о расходах на оборону – так Маски сказал советскому премьеру». «Вашингтон стар», 26 января 1971 года.].

Направленная против ПРО кампания получила непреднамеренный импульс после того, как министр обороны Лэйрд сообщил, что Советы, как ему показалось, замедлили создание новых МБР. Это было воспринято многими как один из множества других советских «сигналов», при помощи которых неуверенные в себе товарищи в Кремле намекали на свои намерения. Это была непонятная концепция, учитывая повторяющиеся отказы, при помощи которых те же самые советские руководители били дубинкой по нам по всем вопросам, представлявшим реальный интерес для них. Так называемый советский сигнал воодушевил Джерарда Смита на письмо на имя президента с предложением объявить остановку дальнейшего развертывания по программе ПРО в качестве знака нашей доброй воли. В случае возобновления создания Советами ракет мы были бы совершенно вправе продолжать нашу собственную ракетную оборонную программу. Эта тема с разными вариациями была повторена в комментариях в конгрессе и СМИ. 1 февраля сенатор Хьюберт Хамфри потребовал в сенате заморозить американские программы ПРО и РГЧИН. «Без какого-либо ущерба для нас самих, – заявил Хамфри, – и при абсолютной гарантии нашей собственной безопасности – мы можем прекратить нашу часть гонки ядерных вооружений в ответ на действия, уже предпринятые Советским Союзом»[5 - «Сенатская комиссия должна быть проинформирована о прогрессе на переговорах по разоружению». «Вашингтон стар», 2 февраля 1971 года.]. К марту советские «сигналы» испарились. Оказалось, что Советы всего лишь приостановили создание СС-9 с тем, чтобы начать производство нового поколения межконтинентальных баллистических ракет СС-18[6 - Советские ракеты Р-36, по классификации НАТО, СС-9 «Скарп» («Крутой обрыв»), Р-36М, в западной классификации СС-18 «Сатан» («Сатана»), и ракетный комплекс УР-100 (в западной классификации СС-11 «СЕГО»). – Прим. перев.], продолжая сооружать пусковые шахты для ракет СС-11. На самом деле в 1971 году Советами было сделано больше ракетных запусков, чем за предыдущие десять – без одного года – лет. Этот факт ни на йоту не облегчил давления в пользу сокращения расходов на оборону. Никто из тех, кто просил ответить на советский «сигнал» сдержанности, не просил нас отреагировать на советское наращивание.

Шумиха, направленная на прекращение программы ПРО и замедление темпов реализации других программ, продолжалась на протяжении всей весны. 3 февраля на закрытых слушаниях сенатского комитета по международным делам сенатор Фрэнк Черч призвал президента принять «в качестве первого шага соглашение только по одной программе ПРО». Уильям Фостер, директор агентства по контролю над вооружениями и разоружением при президенте Джонсоне, 26 февраля призвал к «полному запрещению развертывания, производства и испытания системы ПРО»[7 - «Глава делегации США на переговорах дает показания по вопросу об ограничении ПРО». «Вашингтон пост», 4 февраля 1971 года; «Фостер требует полного запрета на испытания ПРО». «Вашингтон пост», 28 февраля 1971 года.]. К концу марта сенаторы Хамфри, Гарольд Хьюз и Джордж Макговерн объединились в призыве к заключению одного только соглашения по ПРО. Сенатор Стюарт Саймингтон предложил взаимную заморозку систем ПРО и утверждал, что это сделает РГЧИН ненужными. Сенатор Маски обещал провести закрытые слушания в апреле.

5 апреля «Нью-Йорк таймс» одобрила сделанное ранее сенатором Маски предложение о том, что Соединенные Штаты отказываются от «Посейдона» и «Минитмен-3» и соглашаются на взаимное прекращение развертывания систем ПРО, – лишая нас одним ударом всех стратегических программ. 6 апреля сенатор Маски присоединился к своим коллегам в отстаивании соглашения, ограничивающего или запрещающего ПРО в качестве первого шага. К началу мая критика с этой стороны усилилась вместе с обвинениями в том, что администрация преднамеренно затягивает дела с переговорами по ОСВ с тем, чтобы продолжать свою гонку вооружений. Сенатор Саймингтон зашел так далеко, что обвинил администрацию в «преднамеренном планировании не заключать вообще никакого соглашения в области контроля над вооружениями»[8 - «Юнайтед пресс интернешнл», 4 мая 1971 года.].

Утверждение администрации о том, что ПРО является полезным «переговорным козырем», подверглось острой критике. Сенатор Фулбрайт, председатель сенатского комитета по международным делам, утверждал, что «аргументация с переговорным козырем» ошибочна и служит только целям эскалации гонки вооружений. Газета «Крисчен сайенс монитор» 12 мая обвинила администрацию в утроении ударной ядерной силы США, в то время как Советы ничего не размещали – странное заключение в свете советского наращивания темпами по 200 ракет в год на протяжении почти десятилетия. «Вашингтон стар» сообщала 13 апреля о том, что формируется новая коалиция против расходов с целью сокращения от шести до восьми миллиардов долларов оборонного бюджета. Сенатор Уильям Проксмайер начал эту кампанию, выступив против стратегического бомбардировщика В-1, новых авианосцев и подводных лодок, как и против истребителей F-14 и F-15, а также вертолетов «Шайенн».